В этот день начался удивлявший даже сталинградских военных турнир упорства и мужества, затеянный инженерами и рабочими СталГРЭСа против немецкой артиллерии и немецкой бомбардировочной авиации.
Едва над трубами СталГРЭСа появлялся дымок — немецкие батареи открывали огонь. Снаряды крушили капитальные стены, иногда осколки со свистом летали по машинному и турбинному залам. Выбитые стекла дробились на каменном полу, а упрямый дымок, подрагивая, вился над станцией, точно посмеиваясь над немецкими орудиями. Правда, люди на станции не смеялись, смешно им не было, но все же изо дня в день рабочие упрямо и трудолюбиво поднимали давление в котлах, зная, что этим они вызывают на себя огонь немецких тяжелых батарей. Иногда рабочие, стоя у топок, у штурвалов, у распределительных щитов и у устройств, регулирующих уровень воды в котлах, видели, как на гребне окрестных холмов появлялись немецкие танки, двигаясь в сторону Обыдинской церкви. Бывали минуты, когда казалось, вот-вот танки прорвутся к СталГРЭСу, и тогда директор отдавал приказ держать наготове «ящики с туалетным мылом» — так окрестили электрики запасы тола, которым были заминированы главные агрегаты. Эти ящики испортили много крови тем, кто вспоминал о них в часы артиллерийских налетов: вдруг угодит снаряд, ворон костей не соберет!
Семьи инженеров и рабочих, оставшихся на СталГРЭСе, уехали за Волгу, и все люди, обслуживающие станцию, жили не на своих квартирах, а при станции, на военном положении. Это объединение привычного труда с холостой, солдатской жизнью, это соединение давно знакомых людей, знавших друг друга по цехам, по производственным совещаниям, партийным собраниям, заседаниям завкома, в новой, грозной, боевой обстановке,— соединение людей мирного труда под завывание немецких самолетов и разрывы немецких снарядов по-новому повернуло отношения и душевные связи.
Каждый человек, какое бы незаметное место он ни занимал, стал в новой обстановке необычайно значителен для всех других людей, интерес к человеку не ограничивался работой, а расширялся, усложнялся, охватил десятки скрытых в обычных производственных отношениях особенностей характера.
В Сталинграде, где выяснилось, как хрупко и непрочно бытие человека, ценность человеческой личности обрисовалась во всей своей мощи.
Дружество и братское равенство, внимательная почтительность человека к человеку сказывались и проявлялись во многом — и в мелочах, и в главном.
Парторг ЦК Николаев понимал ответственность, легшую на его плечи. Но именно в эти раскаленные, трагические сентябрьские дни парторг ЦК мог с особым интересом говорить о том, что инженеру Капустинскому, больному язвой желудка, не следовало бы курить натощак; что монтер Суслов много пережил в жизни тяжелого и что у него душа глубокая и добрая; что рядовой военизированной охраны Голидзе — человек вспыльчивый, но веселый и отзывчивый, внимательный товарищ; что техник Парамонов, дежуривший на третьем этаже, хорошо знает художественную литературу и что ему следовало, может быть, учиться в гуманитарном вузе, а не заниматься трансформаторами; что у бухгалтера Касаткина несчастно сложилась личная жизнь и это наложило отпечаток на его рассуждения о семье и браке, а по существу он человек не злой, склонный к шутке и очень любит детей.
Именно в эти дни различие производственных профессий, различие возраста и общественного места, иногда мешающие тесному личному объединению людей, словно исчезли, и все работавшие на СталГРЭСе ощутили главные связи жизни — человеческие связи — и были объединены в одну большую, дружную семью.
Иногда Степану Фёдоровичу казалось: не месяц, а годы прошли со дня гибели жены, столько произошло напряженных событий, изменений, смертей, столько чрезвычайного напряжения душевных сил легло за это время на его душу. Каждый день, каждый час возникали острые, напряженные положения, забывалось все на свете, и казалось, что этот день и есть последний в жизни. А иногда вдруг мысль о жене, как пламя, обжигала его, и он вынимал из кармана фотографию Марии Николаевны и, потрясенный, не понимал, не верил: неужели ее нет в живых, неужели никогда он не увидит ее, неужели навсегда он остался одинок, не будет говорить с ней, советоваться, обсуждать поступки дочери, шутить, кипятиться, спешить домой, чтобы увидеть ее, гордиться ее статьями в газете, приносить ей в подарок материю на платье, говорить: «Не сердись, подумаешь, какие траты большие», ходить с ней в театр и ворчать: «Маруся, опять мы опоздаем, придем после третьего звонка».
Здоровье Веры поправилось, следы ожога почти исчезли, только на скуле осталось небольшое розовое пятно, зрение же восстановилось полностью, и лишь при внимательном взгляде заметны были зарубцевавшиеся швы — следы операции в области века.
В эти дни у него установились с Верой особенные отношения, трогавшие и радовавшие его.