Разболелся, помню, у моей соседки, бабки Сергушихи, последний зуб. Все вывалились, и не заметила как, а этот, как дьявол наказал, болит — терпенья нет. Всей деревней уговаривали, поезжай да поезжай, бабка, в Боровскую поликлинику — враз спасут. Она — ни в какую.
А боль донимает. Что только она ни делала: и ниткой норовила выдернуть, и на святую воду нашептывала, и куриный помет клала, — все без пользы.
— Поезжай, бабка! — твердит деревня.
— Рожать таку даль не езживала, не то что…
Стала все-таки собираться. Напекла картовных колобушек, баню истопила, вымылась, во все чистое оделась, как перед смертью, деньги в носовик завязала. И угомонилась до сумерек — вставать завтра чуть свет.
— Да что ж ты не уехала-то? — спрашиваю утром.
— Проспала, кормилец.
— Во сколько ж ты встала?
— А вторые петухи уж пропели. В два часа ночи, значит.
— Так успела бы. Поезд-то в полседьмого, а до станции ходу — час-полтора.
— Да вот опоздала б…
Села она завтракать да с колобушкой вместе и зуб свой проглотила.
Зуб не работа, не каждый день болит. Каково же Степке-то было привыкать! Вставал он по деревенской нашей ответственности тоже загодя, в четыре. В шестом он уже на вокзале — самый первый пассажир. А зимы тогда были трескучие да вьюжные. Иной раз так заметет, что дороги днем с огнем не разглядишь, не то что ночью. Трактор со снегоочистителем от деревни до станции пускали по Степановым следам. Ввалится в вокзал, стряхнет с себя ледяную коросту да к печке — портянки сушить.
Смикитила вокзальная уборщица что к чему, говорит ему как-то:
— Степа! Ты бы сам и затоплял. Чего мне из-за тебя такую рань вставать? Все равно ведь сидишь, раньше поезда не уедешь.
— Ладно, тетка Маша.
— Степка! Дровец-то сам бы носил. Сарайчик ведь рядом.
— Ладно, тетка Маша. Только бересты на растопку припаси.
— Да где ж ее взять-то? Тут станция, лесу нету.
Делать нечего, ставит Степан в сумку молоко на обед, рядом цевку бересты сует.
Печку протопил, обсушился — в поезд сел, в восемь котлы чистить.
Отбухал смену, подождал поезда, в поезде — час, от станции до деревни — час, в семь дома. Отмылся от сажи, посумерничал да спать завалился — завтра вставать рано.
Мужики в деревне пошучивают.
— Вера! — теребят жену Степанову. — Успевает хоть Степка шевелить-то тебя?
Вера показывает на выводок.
— Так это ранние, колхозные еще.
— А все одно — наши, не соседовы.
За Степана брались, но с него тоже взятки гладки.
— Коряги вы все, — говорит. — Понятия о культурной жизни в вас нету.
— Как так — нету?
— Роетесь в навозе, как жуки, неба не видите.
И похвалялся:
— Я вот восемь часиков отработал — гудок. Выходные — мои, никто их у меня не возьмет. Жалованье твердое, не раз в год, а два раза в месяц, восьмого и двадцать второго числа. Производ-ство-о! — объяснял Степан и подымал к небу закопченный палец.
Тут мужики призадумывались: производство и есть производство, не то что колхоз. А Степан точку ставит:
— Не понимаете вы своей выгоды. Коряги.
Никто не обижался: ни он, ни мы. У нас в деревне среди мужиков и не принято обид. Ссор, ругани между мужиками не услышишь. Разве что на праздник, и то не ссора, а драка. Да какая такая драка, если опохмелка уже совместная, как ни в чем не бывало.
Но кличка с тех пор к Степану прилипла.
Тут и в колхозе дела пошли на поправку. Техникой всякой разживаться стали, закупочные цены подняли маленько, севооборот вроде снова зауважали после того, как поизгалялись над ним, то есть лен опять по клеверищу пошел. Деньги вместо натуроплаты начали получать.
И работать научились с прохладцей. Не беру зимнюю спячку, возьму к примеру сенокосную страду. Степан уже к Боровому подъезжает, а на деревне еще стукоток стоит — косы отбивают, ждут колхознички, когда роса спадет. Вечером Степан еще в поезде за картишками время коротает — косари уже дома, как и на сенокосе не бывали.
Давно уж Степан не похваляется, потому что у нас теперь и «прохладные люди» получают не меньше. Но — привык вроде, живет в колхозе неколхозником, так и торит по ночам дорогу на вокзал в снежный целик, в водополицу, в грязь, в темь, стужу.
А потом — обида: отрезали у Степана половину огорода.
— По какому праву? — возмущается Степан.
Бумажку ему показали, в которой написано, что производственнику и половины много.
— Чем засевать будете? — спрашивает Степан.
— Поглядим, — отвечают.
Лебедой засеяли. Пол-огорода — картошка, пол-огорода — лебеда.
— А косить-то можно?
— Нельзя.
На племя решили оставить.
Осыпалась по осени лебеда, на следующий год принялась глушить половинный Степанов картовник.
До этого случая помани Степана пальцем — вступил бы опять в колхоз. Как-никак коренной крестьянин, земле не враг да и труженик, и мастер на все руки. Степану б хорошо, колхозу б нехудо. Да лебеда виновата — заглушила его дорогу назад, к земле, в душе проросла обидой.
Дальше — больше. С покосом производственников стали зажимать. По закрайкам да по лесным полянам некошеная трава под снег уходит, а косить нельзя — чужой человек. Картошки не густо, сена — и того меньше. Нарушил Степан корову, сделался горожанином в деревне.
Чудить начал.