— Пошлем с тобой еще троих наших, ватажных, да сотню коняг, — продолжил Деларов, — обойдешь побережье и бумаги те, медали, что неизвестные люди индейцам вручили, выкупишь или отберешь. Столбы державные пущай отыщут и на место поставят.
Тимофей выступил на. середину избы. Лицо у него вспыхнуло живым огнем. Но Деларов на него уже не глядел, а оборотился к Кондратию.
— А ты сей же миг, — велел, — в коняжское стойбище. Хасхака ко мне привези. На двух, на трех нартах поезжайте. Да с лаской, с почетом привезите. Я с ним говорить буду.
Пригрозив в сердцах Шелихову забрать паи из компании, Лебедев — Ласточкин так это и сделать хотел. Все еще горячась, примчал из Охотска в Иркутск и начал бумаги выправлять на изъятие паев, но крючок судейский, что за хорошие деньги Ивану Ларионовичу верно служил, добежал до Голикова и нужное словцо шепнул: так–де и так, и вот что делать следует. Согнулся почтительно перед столом, ожидая слова хозяина. Ну да в делах таких Голикова учить было без надобности. Он сам кого хошь научить мог.
Иван Ларионович посмотрел на крючка внимательно. Губы округлил, словно хотел сказать длинно — о–о–о, — но ни звука не произнес.
Крючок еще ниже согнулся. Понял: хозяин думает.
Иван Ларионович губы подобрал, сказал постно:
— Ступай. Понадобишься — позову.
— Сей миг, Иван Ларионович… — начал было крючок.
— Погодь, — остановил его Голиков, — погодь… Сам соображу. Ступай с богом. — Рукой махнул. Однако оценил, что предупреждение получил вовремя.
В тот же час пришел к нему Шелихов. Новость его как обухом по голове ударила. Считал, что Лебедев — Ласточкин в Охотске в запале о паях сказал.
— Вот так, — сказал взволнованно, и сел на заскрипевший под ним стул.
Иван Ларионович, напротив, никакой озабоченности не выказал.
— Ду–ду–у‑у, — пел беззаботно, грея ладошки у теплой печи, — ду–ду–у‑у…
У добро сложенной голландки было ему хорошо, словно на солнечном припеке сидел в летний день.
— А что, Гриша, — сказал бестревожно, — отпустим мы Ивана Андреевича с капиталом аль придержать надо?
Шелихов, понимая, что придется трудно компании, ежели Лебедев паи заберет, спросил:
— Да как придержишь? — Вскинулся со стула. — Когда он говорил со мной в Охотске, у него чуть пена с губ не летела. Вовсе как бешеный был. — Зашагал по комнате, задирая каблуками аккуратные половички.
Иван Ларионович посмотрел на то с неодобрением. Заметил:
— Сядь, сядь, — рукой показал, — хозяйка вишь как ладно застелила, а ты безобразишь. Нехорошо. Сядь. — Пальцами недовольно пошевелил.
Шелихов сел.
— Ну вот, — опять, как сытый кот, заурчал Иван Ларионович, — так–то лучше… Говоришь — придержать надо?
В глазах у него чертики веселые прыгали, как если бы разговор шел о чем–то забавном.
— Иван Ларионович, — не выдержав, возмутился Шелихов, — да что ты меня дразнишь?
— Ну–ну, ну–ну, Гриша, не серчай… Я так — советуюсь.
— Да ежели он паи заберет, — раскинул руки Григорий Иванович, — мы, считай, голые. — Скулы у него обострились.
— Так уж и голые, — миролюбиво возразил Голиков, — нет, ничего еще.
— Иван Ларионович, не томи, говори дело.
— А я все о деле. Только о деле, Гриша.
Шелихов знал, что Иван Ларионович любитель
пошутить, поиграть, но что сейчас он надумал — никак в толк взять не мог. Лебедев под корень компанию сек. Оно ведь только первый ряд в срубе порушить надо, а там посыплется бревно за бревном. Дураку ясно. И все с такими трудами выстроенное — прахом пойдет. Это ведь, как огонь, как пал по тайге, по компании ударить могло. А как тайга горит, Шелихов видел. Искру в сухой мох уронят, и поползут, поползут горячие языки, а через минуту заревет страшным зверем пал и пойдет пластать. Пихты, что по две, три сотни лет стоят, вспыхивают, как свечи, могучие кедры валятся, и зверье, обезумев, уходит от пала, бросая насиженные гнезда и норы. От пала никому нет спасенья. Так и в этом разе могло быть: возьмет паи Иван Андреевич, и за ним другие пайщики унесут капиталы. Мало ли о компании плохого говорили? Никого за полу армяка не схватишь и не удержишь.
Шелихов потянулся к Ивану Ларионовичу.
Голиков ладошки к печи прижимал. Но по нему, однако, не было видно, что сильно зазяб. Розовый был, словно напился горячего чая.
Наконец Голиков с песенкой своей — ду–ду–ду и ду–ду–ду — мягонько подкатился к столу. Достал окованную надежно шкатулку, которую редко кому показывал, поставил перед собой, сел напротив Григория Ивановича.
Шелихов взглянул на него и не узнал. Известно: в человеческом лице перемены происходят. Сей миг оно весело, радушием светится, а через час, глядишь, посуровело, туча хмурая на него набежала. Но чтобы такая перемена произошла, и так вдруг, как это случилось с лицом Ивана Ларионовича, — то уже странно было. У голландки, ладошки грея и слова ласково выговаривая, стоял один человек, а сел за стол вовсе иной. Глаза узкие, колючие выглядывали из–под опущенных бровей, злые морщины прорезали запавшие щеки, голос стылой медью брякнул:
— Шутковать хватит, Григорий Иванович, — сказал Голиков, — не говорил я тебе, считал — ни к чему. У нас, стариков, свой счет.