Отпели, отгуляли зимние пурги над Унолашкой, и Александр Андреевич Баранов, однажды отворив дверь землянки, увидел сосульку, свисавшую со снежного карниза, придавившего зимнее жилье.
Сосулька выглянула несмелым мыском из осевшего снежного пласта и потянулась вниз слабым, хрупким острием. Александр Андреевич с недоумением взглянул на стеклянной прозрачности ледяной пальчик и не сразу понял, что это первый знак весны. А когда понял, Баранова обдало жаром, и краска проступила на изможденном, прокопченном, измученном его лице. За зиму он так похудел, что Александра Андреевича едва ли сейчас узнал кто–нибудь из охотских или иркутских знакомых. Баранов протянул руку, и тонкая ледяная игла легко сломалась. Он поднес ладонь к глазам, словно еще до конца не веря, что это и есть самое точное свидетельство того, чего так долго ждали. Но сосулька лежала на черной от сажи ладони, и в ней всеми цветами радуги играл свет разгорающегося над островом дня. Кусочек льда плавился, растекался, обжигая кожу холодом, но Баранов стоял и стоял, так и не опуская руки.
«Весна», — подумал он с облегчением и надеждой, как никогда не думал о ее приходе. И выдохнул всей грудью:
— Весн–а–а…
Это было даже не радостью: для радости необходимо значительно больше сил, чем оставалось у него, но мучительной и сладкой мукой, наполняющей человека, дошедшего до конца пути, который он уже не надеялся преодолеть. «Стой! — крикнут впереди. — Привал!» И человек упадет в траву ли, на жесткие ли корни деревьев и будет лежать, раскинув руки и оборотясь лицом к синему небу, не видя неба и не чувствуя ни тяжести рук, ни натруженной спины, но всем существом своим осознавая: «Дошагал, дошагал, черт возьми!»
— Весна! — в другой раз, уже увереннее прошептали губы Баранова.
Зима для ватаги прошла трудно. Было всякое, и за зиму они потеряли Потапа Зайкова. Сознавать это Баранову было много тяжелее, чем думать о перенесенном голоде или бессилии перед убивающим морозом, — так за бесконечные зимние месяцы он привязался к старому мореходу.
Потап умирал долго и мучительно. Как сильные люди, Зайков ни слова не говорил о конце. Он лежал на лавке, закутанный в шкуры, и даже взглядом не выдавал мучений. И только когда боль становилась нетерпимой, переводил глаза на огонь очага и застывал в неподвижности. О чем он думал в эти минуты? О мытарной своей жизни, которая бросала его из края в край моря, по диким островам, по неведомым берегам? А может, спрашивал себя — да стоило ли так жить? Нет, такого вопроса он, наверное, не задавал — уже понимая, что подошел к последней черте, под рев и неистовство бушевавшего над островом ветра, все рассказывал и рассказывал о мореходах. Их дороги были для него святыми.
Зайков сам был историей российского мореплавания в Восточном океане и хорошо знал историю освоения новых земель.
— Братцы, — говорил он, пытаясь хоть чем–то быть полезным, — а вот еще мужик был сильный… — И называл славное мореходское имя.
Кроме тех, о ком услышал Баранов, когда Потап стоял на ногах, Зайков рассказал о Михайле Неводчикове.
— Этот мужик, — сказал он, — пришел сюда, на край океана, из Великого Устюга. Служил у капитана Беринга и, выказав себя добро, стал подштурманом. И уже одно то, что у такого капитана подштурманом стал — говорило много. А был он в Великом Устюге мастером чернения по серебру.
Потап взглядывал на сидящих вкруг очага.
— Работа куда как чистая… Зачем бы мужику на край света идти? Да и не голодный был… Серебро человека всегда прокормит. То известно…
Потап замолчал, посмотрел на пляшущее пламя — знать, вновь вцепилась в него боль, — но тут же продолжил рассказ.
Он говорил только то, чему был свидетелем или о чем слышал от людей, которым доверял. Потап трудно подыскивал слова — мореходам не часто выпадало говорить, все больше в деле испытывала их судьба, — но, видно, оттого, что голос рассказчика дрожал, словно вот–вот оборвется, а над землянкой не смолкала пурга, неровно светил фонарь, едко воняя китовым жиром, да еще и потому, что сам хлебнул полной мерой с первых шагов ватажного счастья, Баранов за словами Потапа видел, как воочию, неизвестного ему Михайлу Неводчикова. Эдакий мужик с исхлестанным ветром лицом, с морской сутуловатостью в фигуре, с крепкими руками, что умели и в бешеную волну удержать штурвал, поднимался из пламени очага.
— А, ребята, — говорил мореход, — а не слабо ли за край света заглянуть!
После службы у Беринга, на малом судне, Неводчиков дошел до Алеутской гряды, взял бобра и котика, но главное — начертил карты островов Агатту, Атту, Семичи. Карты Неводчикова были выполнены искусно, вот в чем помогло ему мастерство работы по серебру. Он будто бы не тушью по бумаге писал, а резцом водил по серебряной пластине — так четки, точны были его карты.
Зайков, боясь, что не успеет, торопился с рассказами. И в заметенную снегом землянку один за одним входили мужики, что, не жалея сил своих, здесь, на Восточном океане, крепкой рукой мощно и властно стремили суда через волны. Шагали неведомой тундрой.