Я вскоре заметил, что понятия и слова Яна и Жоржа были точны, ясны, крепки и жизненно-убедительны: заработная плата, цех, мастерская, фрезеровщики, котельщики, мастера, казаки, станок, получка, стачка, обыск, тюрьма, камера, голодовка, жандармы. Они должны были казаться нам героями, но о забастовках, об этапах и тюрьмах они рассказывали обыденно, без прикрас. Мы сравнивали их с неуловимыми и самоотверженными революционерами-одиночками, чей таинственный и трагический образ прочно запечатлелся у нас, и мы не находили в молодых токарях ничего романтического, гордого, отщепенского, испытывали даже разочарование, — не сильное, впрочем, и не глубокое.
Жорж медленно щурил обычно левый глаз, когда говорил, а говорил он мало, с неохотой, как бы делая одолжение, обладал превосходным аппетитом. Он постоянно что-нибудь жевал, держал за щекой леденец, конфету, грыз семечки, курил, голодный становился мрачным; одевался щеголевато и аккуратно, носил почему-то студенческую фуражку и синие суконные брюки.
Ян всегда находился в бодром, несколько приподнятом настроении, часто и громко хохотал, смачно и воодушевлённо сморкался, был словоохотлив, но без докуки. Он стряпал, играл на гитаре, на балалайке, разбирался неплохо в тогдашних межпартийных спорах, — природное чутьё и сметка заменяли ему образование, он умел сводить сложное и запутанное к простому и очевидному.
Мы, недавние бурсаки, любили заниматься «проклятыми» вопросами. Мы спорили и рассуждали о смысле человеческой жизни и всего мироздания, о границах познания, о дарвинизме и витализме, о назначении страдания. Обуреваемые сомнениями и «запросами», мы с первых же встреч с Яном и Жоржем попытались и их втянуть в круг наших умствований. К нашему удивлению, Ян отнёсся ко всем этим вопросам с полнейшим и оскорбительнейшим равнодушием.
— Для чего это вам нужно? — спросил он меня, когда я обратился к нему с одним из «проклятых» вопросов. Речь шла о «неправдоподобных» детских слезах. — Промблема Достоевского, — он так и говорил: «промблема», — по-моему, толчение воды в ступе, и больше ничего. Дети невинные, видите ли, страдают. Очень даже хорошо я это знаю. Сам получал зуботычины сколько угодно. Нет! ты мне скажи, где выход, выход где? — Он выпучивал глаза и смотрел на меня вопросительно. — А раз ты мне выхода не указываешь, то и получается даже совсем не рациональное дело.
Я умолкал, полагая, что Ян не дозрел до наших вопросов.
В другой раз, наслушавшись разговоров о смысле сущего, Ян потянулся, хрустнул пальцами, решительно перебил нас:
— Слушаю я вас и не понимаю, ей-ей. Одна интеллигентщина. От праздной жизни всё это. Много тут лишнего. Сидят и рассусоливают, а тут тебя за голые пятки хватают. Нет, вот нас жмали, жмут и будут жмать — это я очень хорошо понимаю! Зубы заговаривают…
Позже я понял, почему он равнодушно относился к «промблемам». Для нас мировые загадки являлись во многом упражнением ума, интересными ребусами, задачами со многими неизвестными. Ян привык к действию. Он никогда не был благоговейным созерцателем вселенной, любителем истины ради истины. Ян сознавал: нужно знание, много знаний, дабы перекроить мир, но он никогда не забывал, что знания нужны ему как инструмент при работе. Как у хорошего, рачительного и расчётливого хозяина, у Яна было всё прочное, необходимое, полезное. Он не ценил ни изящных безделушек, ни дорогих вещей, назначение коих ему было неизвестно.
Таков же был и Жорж. Но его равнодушие к мучившим нас вопросам объяснялось, пожалуй, и ленью.
Ещё одна черта поражала в новых сожителях. Они не испытывали никакой почтительности к боготворимому и незнаемому нами народу.
— Пьяницы они — наши рабочие, — твердил Ян, — живут грязно, жён бьют каждодневно. Мой отец в гроб вогнал мать. Придёт, бывало, набуянит, нашумит, нас переколотит… Невежество одно. И дураков забитых много. Ты ему социализм разводишь, а он от тебя норовит за версту уйти, а то и к легавому тянет, и это бывало.
Такие речи нам казались святотатственными. Порой мы испытывали даже раздражение. Но мало-помалу привыкли. Главное заключалось в том, что и Ян и Жорж являлись подлинными сынами народа. Это действовало на нас сильнее всяких книг и убеждений.
Дядя Сеня, проживший у нас недель пять и уверявший, что ему надобно поближе познакомиться «с новыми машинами и кое-что закупить для своей фабрики», назвал Яна «золотой башкой».
— Если все забастовщики такие, жить ещё можно, право слово. Только ни к чему эти забастовки. Тебе бы, друг, механиком или инженером надо быть, а ты клопов на нарах кормишь.
Обнажая до десен весёлый ряд зубов, Ян отвечал:
— А кадить ладаном, псалом, лучше?
— Да какой же я кадильщик, — оправдывался дядя Сеня, — я больше… велосипедист.
— Ты, батя, царский прислужник, — вяло вставлял Жорж, неспешно скручивая цигарку чудовищных размеров.
Дядя возражал:
— Прислужник… полтора месяца невесть чего я путаюсь с вами. Ей-ей, надо ехать в Озерки. Арестуют меня, кандальники, с вами. Послезавтра уеду.
Но послезавтра находились новые неотложные дела.