— В это дело нашему брату, бессомненно, нужно запустить свои щупальцы. Потому и облапошивают нас, дураков, что неучи мы, сиволдаи… Ты думаешь, об чём я жалею? Я об труде не жалею, об том, что харкотина у меня с кровью, я тоже не жалею, и что спина согнулась, — я об том сожалею, что всю жизнь неучем остался. Мне теперь пятьдесят первый год пошёл; ты поучись-ка в такие годы. Возьмёшь в руки перо, а пальцы-то не владают, не сгибаются. Книгу начнёшь читать — буквы сигают в глазах, как блохи какие. Пока добьёшься до нутра, все зенки проглядишь и в голове муторно делается. Читаешь — аж вспотеешь весь: здорово, а непонятно.
В делах Никита разбирался с осторожным упорством, никому и ничего не доверяя на слово, — перечитывал бумаги, которые я давал ему подписывать, несколько раз, на лбу у него собирались длинные складки и на висках резко проступали склерозистые жилы; фамилию свою выводил, старательно выписывая буквы величиной почти в дюйм.
— Скажи на милость, — говаривал он мне, сличая свою и мою подписи, — у тебя письмо птахой вьётся, а у меня дубом лежит.
Он имел склонность к нравоучениям, любил, как он сам же выражался, «осадить паренька».
— Ты погодь, любезный, — перебивал он кожевника, который рассказывал ему о подготовляемой стачке, — ты мне не тово… не лотоши, ты говори толком. Сколько время можете продержаться против хозяина сами? В союзе денег нет, надежда вам только на себя. Какой у вас расценок? — И он подробно и педантично входил во все мелочи производственной жизни.
Никиту уважали, его слушались, на него полагались, но шутки, смех, прибаутки, грубоватый и солёный юмор слышались в правлении, когда появлялся Серёга Тульшин. Возраст Тульшина был неопределённый — от двадцати пяти до сорока лет; длинная, тощая «гусиная» шея с большим кадыком нетвёрдо держала его голову. На костлявом землистого цвета лице торчал свёрнутый в сторону нос с горбинкой, с непомерно длинным разрезом ноздрей, которые постоянно что-то вынюхивали. Острые, озорные глаза беспокойно и задиристо шарили кругом; их окаймляли сети мелких и мельчайших беспечных и добрых морщинок. Был Тульшин худ, узкогруд, ходил раскачивающейся походкой, точно намереваясь задеть кого-нибудь, он носил синие рубахи «без подпояски»; на голове блином сидел с изгрызанным и поломанным козырьком картуз, до того грязный, что уже давно нельзя было определить, какого он цвета. Картуз он никогда не снимал, и, когда кто-нибудь в шутку сбрасывал его, Тульшин даже сердился, что, впрочем, происходило с ним крайне редко. К жизни он относился легко, беззаботно, имея вид прохожего: ходит человек по земле, поглядывает с любопытством, как живут люди, но сам как бы в стороне, — люди ему все одинаково интересны, все у него — приятели, друзья, но больших привязанностей нет. На шее от правого уха у Тульшина шёл глубокий, уродливый шрам. На вопрос, где он его получил, Тульшин ухмылялся.
— Бог шельму метит. Ты спроси сперва, где я не бывал и чего я не делал? Плотником был? Был. Столяром был? Был. На кирпичном заводе работал? Работал. Смазчиком служил? Служил. На плотах плавал? Плавал. В шахте уголь добывал? Добывал. И на земле, и под землей, и на воде, и под водой, всё я произошел. Только по небу не летал, но… дай срок, полечу, однова дыхнуть, полечу, хучь кубарем… Вот то-то и оно. А ты спрашиваешь, где меня саданули. Слава богу, что живым пока остался. По моей жизни давным-давно пора шею двадцать разов сломать и православных на погосте пугать… не то что… рубец какой иметь… Ножиком меня приятель тронул… И приятель-то был знаменитый, а пырнул.
Я спросил Тульшина, есть ли у него семья. Он шмыгнул носом, с лёгкой издёвкой над собой ответил: