— Очень я даже семейный. Только супружница-то моя убегла от меня. Говорят, с бондарем на селе спуталась. А почему — тому главная причина через мою неосновательность лежит. Взял я её, когда в батраках в одной экономии служил, — взял и привез её, трясогузочку, в свои, в городские палаты. Огляделась она, и ну прыскать на меня словами разными. «Безусловно, — говорит, — ты — подлец и последний галах и меня омманул». — «Где же, — спрашиваю её, — я тебя омманывал, и почему я есть подлец?» — «А потому ты подлец, что наговорил мне в женихах невесть что, ужасти ужасенные, а выходит на поверку — есть у тебя одна конура собачья». — «Где, — говорит, — у тебя, у бесстыжего, корова, про которую ты брехал мне, и где у тебя ящик с музыкой, и где перина пуховая?» — «Корова, — отвечаю я ей, — у меня есть, только содержится она у мамаши. Неужто могу я держать корову у себя в городу, где даже цыкнуть после затяжки некуда?.. Образумься, милая! У мамаши корова. Помрет мамаша, вся твоя корова будет, и даже с приплодом, можешь доить её с утра до вечера и пить молочко парное для здоровья. Ящик с музыкой — мечта моей жизни, и я беспременно куплю его, а перину пуховую, должно, упёр без меня мой приятель; имею подозрение, что пропил он её в доску». Поплакала жена, поругалась, потом мы помирились и жили очень приятно: бабочка хоть куда, трясогузочка, и хозяйство любила. Только какое же у меня хозяйство, спрошу я вас? Хозяйство у меня, конечно, самое малое… Ну, цветочки она там разводила, птицу-синицу купит. Да ведь какой же ей толк в этих геранях и синичках, ежели от неё, от жены-то, за версту женским жаром полыхает. Прискорбно ей было, это уж так. Сядет, бывало, на лавку, зальётся слезами, плачет, одним словом. «Что это, — говорит, — за жизнь такая; ничего-то у нас, ничегошеньки нет! Тараканы — и те гнушаются нас». Я тоже у окошка сяду, ручкой голову подопру, гляжу, как галки со двора дрянь всякую таскают. Скучать стал. И работа надоела. Смотрел-смотрел, да недели на две и загулял. Тут вдобавок приятель аховый подвернулся. Очухался, гляжу — бабочки моей и следа нет; в деревню к своим уехала. Уговаривал я её, два письма написал, не пошла. Так у нас всё и кончилось.
Никита качал головой, замечал Тульшину с укором:
— Щупальцы тебе, Серёга, в волосья надо запускать; отдашь ты свою душу ни за што ни про што.
Тульшин весело и с готовностью соглашался:
— Это ты верно сказал, Никита, — ни за понюшку табаку пропаду.
Иногда он приходил в правление навеселе, но слишком пьяным я его никогда не видал. Он возбуждённо толкался среди кожевников, вмешивался в разговоры, хитро и приятельски подмигивал, егозил, притаптывал, присвистывал, хлопал по плечу.
— И-эх, дорогие мои! Чего я хочу, чего я желаю?! Я добра желаю трудящему народу, боле мне ничего не надо. Сымай с меня штаны, раздевай дотла, бери мой кисет — ничего не скажу. Суму в дорогу всегда найдешь, а не найдешь — она… сама тебя найдёт. Да-к чего ж я беспокоиться буду, а?
Он нелепо размахивал руками, и, когда оборачивался задом, было видно, как болтались и свисали мешком его брючишки с заплатами и свежими прорехами.
Увидев меня, он подходил к столу, задирая козырёк, с удивлением и одобрением говорил, обращаясь к собравшимся:
— Сидит! Ну, ну, сиди. Пиши, браток, про нас в книгу свою, едят те мухи с комарами! Размазывай чернила, старайся за нас! Ты не думай, мы возблагодарим тебя, на руках понесём и… не грохнем, прямо как в катафалке, по первому разряду… привезём… — Удивившись ещё более: — Чудное дело, — с очками промежду нас появились и служат нам, ей-богу! А почему служат? Потому служат, что силу нашу несметную понимать стали, потому, — он ударял себя в грудь, — потому: пролетарии всех стран, объединяйтесь! Очень даже просто…
Выполняя обычную работу секретаря, я старался также подобрать группу наиболее способных и революционных рабочих. Я её составил. В группу вошли пять-шесть кожевников и три молодых ткача. Мы собирались два-три раза в месяц. В условленный вечер Тульшин, входя в комнату правления, щурил глаза, гримасничал, намеренно придурковато спрашивал:
— Кажись, сегодня заседание правления будет?
Никита поучал его из-за стола, медленно поднимая от бумаги взгляд:
— Будя паясничать, тут тебе не трактир.
— Да я что ж, наше дело сбоку.
Подвал скудно освещался лампой, пахло керосином, махоркой. Окна завешивались. Кидая мрачные, уродливые тени, рабочие молча рассаживались у стола, покрытого тёмной клеенкой, изрезанной и залитой чернилами. В комнате было холодно. Пододвигалась железная печка; прибавлялся запах дыма, от него першило в горле, ело в глазах. Вспоминались таинственные собрания заговорщиков, но лица собравшихся были обычны. Никита сурово и хозяйственно оглядывал членов кружка, точно проверял их, стучал по столу казанком пальца или карандашом, торжественно произносил:
— Слушайте товарища лектора.