С Валентином я встретился в ссылке. Мы возвратились в глухое, подлое время. От нас отшатнулись друзья и знакомые. В те дни мы испытали всю горечь измен, распада, ничтожность крохоборства и жалкого себялюбия. Но мы перенесли бремя тех лет: воистину мы стали твёрдокаменными.
Всего не вспомнить.
Не вспомнить блистательной северной красавицы-столицы, не вспомнить её прямых, строгих, убегающих линий, холодного гранита набережных и дворцов. Не вспомнить сиятельного Невского, лисьих шуб, бобровых воротников, котика, лихо напоказ расстёгнутых офицерских шинелей, дорогих духов, высоких и пышных причесок, — Невского, впервые охваченного предчувствием конца и распада. Не вспомнить битком набитых студенческих зал и аудиторий, деловых заседаний, распоряжений и указаний, кому идти на Обуховский, на завод Розенкранца, на Путиловский. Не вспомнить ни занесённых снегом пустырей, заборов, проходных дворов, грязных предместий, замерших в немой угрозе кирпичных корпусов, ни этих упрямых, сумрачных людей в засаленных шапках, в полинялых, небрежно надвинутых на голову картузах, серых, испитых, бородатых и безбородых рабочих, почуявших впервые свою силу, — и больше всего не вспомнить и не воспроизвести звучание, мелодии тех дней, романтики первых баррикад и молодого очарования.
Не вспомнить, но и не забыть, не забыть…
…Из окна моей комнаты видно, как за зелёной, кудрявой, застывшей прорезью берёзовых веток садится оранжевое солнце, небосклон окрашен густым вишнёвым цветом, выше протянулись фиолетовые полосы, ещё выше тускнеет перламутром вечное чистое небо. Раньше, в те далёкие дни, глядя на угасающее цветение запада, пленительными неясными предвосхищениями уносился я в будущее. Ныне я томим прошлым. Тот же закат, так же благословенны леса, но исполняются сроки.
…Заходит солнце… и вечер… и песня… и костры за рекой.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Камера одиночного заключения
Я убеждён в том, что, ежели мне суждено прожить до глубокой старости, и рассказ мой догонит мой возраст, я стариком семидесяти лет буду точно так же невозможно-ребячески мечтать, как и теперь. Буду мечтать о какой-нибудь прелестной Марии, которая полюбит меня, беззубого старика, как она полюбила Мазепу, о том, как мой слабоумный сын вдруг сделается министром по какому-нибудь необыкновенному случаю, или о том, как вдруг у меня будет пропасть миллионов денег. Я убеждён, что нет человеческого существа и возраста, лишённого этой благодетельной, утешительной способности мечтания.
Я был арестован вторично весной агентами охранного отделения в глухое, в зловещее и подлое время.
Одиночная камера, куда меня поместили, находилась на четвёртом этаже. Она показалась мне даже приветливой. Асфальтовый зернистый пол тепло блестел чёрным глянцем, от стен пахло свежей известью и мелом, но я уже не испытывал любопытства, какое бывает при первом заключении. В тюрьме самое неприятное — дверь. Естественную привычку свободно входить и выходить нужно постоянно ограничивать особым усилием. И тогда становится досадно, тоскливо и скучно. К тому же я был свободен всего лишь три месяца…
А по утрам солнце горячо, молодо и щедро сплошной золотой россыпью прорывалось ко мне сквозь двойные решётки. И от него, и от счастливо воркующих на подоконнике голубей, и от майской неомрачённой небесной сини хотелось жмуриться, потягиваться, улыбаться. Я тихо насвистывал, говорил сам с собой. Это было глупо. Я косился на дверь, опасаясь, как бы меня не увидел и не подслушал дежурный надзиратель.
Я решил заниматься гимнастикой, принимать солнечные ванны, снимал рубашку, подходил к раскрытому окну, подставляя жёлтым квадратом грудь, спину, плечи. «Всюду жизнь, — убеждал я себя. — И в тюрьме можно загореть и поздороветь, старина. Будь настойчив». И я был настойчив.