От «ванн» пришлось отказаться. Постояв как-то ранним утром около часа у окна, я приступил к обычным упражнениям. На очереди был приём, который костлявый штабс-капитан, обучавший нас в семинарии гимнастике, называл «выпадом левой ноги с выбрасыванием соответствующей руки». Я делал «выпады» прилежно и сосредоточенно. Выражение моего лица было мужественно и непоколебимо. Твёрдо и сурово я таращил глаза на стенку, выбрасывая руку вперёд, будто пронзал смертельного своего врага, воинственно откидывал ноги, сопел, шипя командовал собой: «Раз-два, раз-два», — и так увлекся, что не заметил, как около камеры внезапно звякнули ключи, открылась дверь, ко мне вошёл начальник тюрьмы, его помощник, старший надзиратель. Я поспешил прекратить занятия. Начальник строго и тупо спросил:
— Это что такое?
Я с готовностью разъяснил ему, что «это» называется выпадами. Моё объяснение начальнику почему-то не понравилось. Он грубо прервал меня:
— Говорят, что вы постоянно смотрите в окно. За это у нас сажают в карцер.
— В окно я не смотрю, — миролюбиво возразил я ему, — но по утрам я принимаю солнечные ванны. Я — болен. Солнце мне очень полезно, в карцер же я садиться не расположен.
У начальника пучился живот, дряблое бабье лицо его расплывалось мясистыми, багровыми, угрюмыми складками. От него пахло табаком и прокисшим потом. Словом в нём я не нашёл ничего приятного для себя. Очевидно, ему показалось, что я издеваюсь над ним.
— У нас здесь не курорт, а тюрьма, и вы не больной, а арестант. Сивачёв, переведите его вниз, пусть там… полечится.
Он тяжело и неуклюже повернулся, показал мне гигантский и непристойный зад.
— Несомненная гадина, — сказал я вслух, оставшись один. — Мне остаётся ответить лишь холодным презрением.
Презрение, однако, не принесло мне отрады.
Меня перевели в полуподвальную камеру. О солнечных ваннах помышлять больше не приходилось. Жидкий и больной луч изредка жалко ложился на серый грязный косяк окна, через несколько минут он таял. По сырым углам ползали мокрицы. В ненастные дни я с трудом мог читать и писать. Посреди пола зияла огромная выбоина, словно от снаряда. Мне показалось, что в прежней камере я жил жизнью богов. О, гнусная человеческая приспособляемость!
Я составил себе расписание, как проводить время. Вечером и утром — гимнастика, обтирание, три часа — на немецкий язык; остальные часы я отдавал Гомеру, Диккенсу, Ибсену, Толстому, Лескову, ленивым и вялым мечтаниям, неторопливым размышлениям и воспоминаниям. Меня лишили прогулок, на жалобы начальник не удосужился ответить. Я «гулял» по камере — пять шагов туда, пять обратно. Несносная яма путала мой шаг. От частых поворотов кружилась голова. Кровать с утра привинчивалась к стене. «Бывает хуже», — уверял я себя, в чём был, конечно, вполне прав.
Больше всего меня огорчал сосед. Стол и сиденье в камерах были сделаны из железных покрашенных в серую краску листов. Они держались на толстых болтах. Болты проходили насквозь через стену из одной камеры в другую. Заключённые, садясь на стул и облокачиваясь на стол, мало-помалу расшатали болты, кирпич и замазка около болтов от времени обсыпались, болты качались. Когда мой сосед или я присаживались, стул и стол заметно опускались в одной камере и поднимались в другой. Этим и воспользовался смежный заключённый. Он весил больше меня, и, когда садился, я приподнимался вверх. От скуки и безделья он начинал подпрыгивать на стуле, я тоже трясся и подпрыгивал. То же самое он делал и со столом. При этом он ещё царапал не то гвоздем, не то ещё чем-то по столу, и вместе со скрипом это царапанье назойливо лезло в уши. Он тряс меня и беспокоил царапаньем упорно и злостно. Я пытался переговорить с ним, но он не знал тюремной азбуки. От надзирателя я узнал, что мой сосед неграмотный, сидит за кражу со взломом. Он доводил меня до нервного расстройства, мешал читать, думать, но хуже всего было постоянное ощущение несказанной убогости и сирости его жизни. Он тупел от безделья. Скука его была угнетающе томительна и безгранична. Глядя на свои книги, на тетради и учебники, я сознавал себя счастливейшим. Подумать только, — с шести часов утра и до ночи он не знал, что делать с собой, он изнывал, раздражался и раздражал меня. Я просил надзирателя урезонить соседа, но он ещё с большим упорством стал докучать мне. Он завидовал, что я могу спокойно сидеть, заниматься. Он то и дело вскакивал со стула, опять садился, принимался с ожесточением подпрыгивать.
Случилось, ночью меня разбудил нестройный шум и возня в коридоре. Справа от камеры звякали шашки, ключи, тяжело шаркали по асфальту сапогами, доносились неразборчивые, перебойные голоса. Шум приблизился. Кого-то тащили. И вдруг, покрывая всё, раздалось громкое мычанье. В нём не было ничего человеческого. Мычание перешло в крик, в надрывный и ужасный вой, в рёв, в густое хрипенье. Я подбежал к двери, приложил ухо к глазку.
— Братцы, братцы же! Да как же это, братцы мои! Не могу я, ох, ой!
Дальше слова были невнятны, в них звучала звериная, последняя тоска.
— Рот ему затыкайте, затыкайте рот!