Ян тоже был практик. После нашей жизни в семинарской коммуне он успел уже дважды отсидеть в тюрьме, работал в Баку, в Екатеринославе, в Донецком бассейне. За годы нашей разлуки он вырос, возмужал. Он сомневался в большевизме, опасаясь, что мы можем превратиться в узкую секту бланкистов; он ратовал за широкое, за самодеятельное рабочее движение, но в то же время был за подполье, против союза с либеральной буржуазией, сошёлся с нашим кружком, жил с нами одной жизнью. Тюрьмы и ссылки, скитания и работа нисколько не убивали в нём здоровья и свежести. В ссылке он охотно и усердно пилил и колол дрова, переплетал книги, летом сплавлял брёвна, грузил и разгружал пароходы. Не всё, не всегда у него выходило удачно. Как-то он подрядился переклеить обоями комнаты у одного старовера-торговца. Обои были дорогие. Ян начал работать с обычным для него рвением и расторопностью, но, когда торговец полюбопытствовал и осмотрел первую оклеенную комнату, столовую, оказалось: обои со сложными рисунками были наклеены «вверх ногами». У Яна хватило добродушия и стойкости уверять купца, что теперь «по-новому», именно так этого сорта обои и наклеивают, но если он, хозяин, желает, чтобы Ян сделал по-иному, то он возражать не будет. Объяснения Яна купца не удовлетворили, он прогнал его, грозился с ним судиться, но почему-то этого не сделал. После «случая» Ян, однако, избегал встречаться с купцом, старательно обходя его дом.
Ян много читал, я всегда поражался его сметливости, его интуитивному умению схватывать существо вопроса; происходило это, вероятно, оттого, что он многое видел. Он не умел резонёрствовать, и мне казалось, что у Яна между мыслью и действием не бывает промежутка: он думал, действуя. Яна нельзя было воспроизвести в представлении спокойным: он всегда что-то делал, махал руками, шагал, курил, хохотал, хлопал по спине, пел, оглушительно сморкался, мускулы его лица отличались необычайной подвижностью и выразительностью.
Собирались мы обычно у Николая, семинариста, говорившего сильно на «о», приятного увальня с развалистой походкой, изрядно косолапого, с русой, окладистой бородкой. Николай любил задушевные разговоры о своей «драме жизни». Драма его состояла в том, что в Саратове жили две фельдшерицы, подруги, — Рая и Сима. Симу он, видите ли, любил телесно, а Раю — духовно. И Сима и Рая писали ему письма, считая себя его невестами. И Рае и Симе он отвечал, одинаково обнадёживая их и не зная, на ком же ему жениться. Но и Рая и Сима были далеко, а близко в ссылке — стоило только перейти улицу — жила Маруся, и, хотя она была хуже и Раи и Симы, Николай тем не менее любовь к ближнему предпочел любви к дальнему. Это было вполне естественно, так как у Николая, по его заверениям, появились опасные для здоровья признаки: стукало в голову, в самый затылок. У Маруси от Николая родился ребёнок. Когда истек срок ссылки, Николай поехал в Саратов, долго недоумевал и скорбел, как ему быть с Раей, Симой и Марусей, настолько долго, что и у Раи и у Симы появилось от него по ребёнку. Но всё это было позже, пока же Николай для разрешения «драмы» по вечерам приглашал собеседников, пил водку с чем попало, даже с молоком, «открывал душу», испрашивал советов, утверждал, что он запутался в «драме» из-за своего любвеобильного сердца, но ещё больше из-за благородства, присущего ему в такой степени, что он, захмелев, называл себя не иначе, как «Гобеленом» и почему-то вдобавок «Дортуаром». Так его и прозвали — Гобелен-Дортуар. Кто-то Гобелена переделал на Кобелена. А впрочем, он был и в самом деле сердечен и очень уступчив.
Недалеко от Николая жил ткач Василий. У него было очень длинное туловище и короткие ноги. Он говорил всегда суетливо и невразумительно, читал книги без подготовки и без разбора, отдавая предпочтение философии: Виндельбанду, Вундту, Дицгену, Фейербаху, Энгельсу. От этого чтения в его голове произошла величайшая перепутаница. Не глупый и наблюдательный от природы, он часто производил впечатление совсем сбитого с толку человека. Василий любил употреблять к месту и не к месту замысловатые обороты, иностранные слова, цветистые изречения. На одном из диспутов с анархистами, помню, он попросил слова.
— Вот вы говорите, — заявил он, — анархия, коммуна, индивид, а я вас спрошу сейчас… — здесь он оглядел вызывающе противников, с азартом продолжал: — А я спрошу вас… что такое абсолют?
Он ехидно прищурился, ожидая ответа.
Все молчали.
— Не знаете — не суйтесь рассуждать, абсолют вам почище индивида будет.
Василий любил помечтать вслух о будущем социалистическом обществе, уверял, что тогда у каждого «трудящего» будут свои дома и на крышах произрастут деревья и цветы. «Утром проснёшься, взойдёшь на крышу, польёшь цветочки, погреешься на солнце, выпьешь кофею и — на работу, — и никакой тебе философии и психологии». Очевидно, в конце концов, и философия и психология его угнетали.