И шло так до тех пор, пока однажды ночью, выскочив по нужде, не услышала в чужой кибитке шепот. Друг ее сердечный кому-то говорил: «Война, кажется, к концу идет, спросят ведь, что мы за цыгане. Документы надо доставать покрепче, оседать в каких-нибудь рабочих городишках. Чего ж, погуляли, можно годик какой и поработать, пока все успокоится. Чего доброго, в стахановцы выйдем. Другого у нас пути нету… кроме как в тюрьму…» Она как закаменелая стояла, вернулась в свою кибитку ни жива ни мертва. Впервые, пожалуй, остался недоволен вернувшийся друг сердечный, во она сказалась больной, тем и дело кончилось. А дня через два, как ушел ее друг опять с кем-то шептаться, схватила приготовленный узелок в одну руку, в другую — спящего сынишку — и в ближайший лес застрекотала, до зари бежала, как чумная. Ее никто не догонял, да и мудрено было найти человека на такой огромной земле.
Осень уже с севера надвигалась, а она спешила ей навстречу по пустой, разоренной земле. Все, что было с собой прихвачено, проела, а тут сынка от сырой брюквы да картошки дизентерия понесла… и через недельку какую унесла в сырую предзимнюю землю. В родные края она возвратилась уже по снегу, совсем как птица перелетная: где что поклюет, где что в клюве унесет. Пробовала было к Демьяну снова постучаться, но он ее прямо на снег вышвырнул, мордой ткнулась и вставать не думала: околевать так околевать. Да опять же встала, не хотелось ей смерти, а хотелось жизни. Из голодного Череповца пошла в сытую, как ей издали казалось, Мяксу, пока не пристала к толпе, в беспамятстве орущей: «Ры-ба! Ры-ба!»
У Барбушихи чуток поотошла. После ледового похода в Избишино ее на дровнях везли, а сейчас вот и поплясать бы можно. Горячие мясные щи, которыми ее накормили Барбушата, согрели тело и душу, поговорить захотелось. Барбушата похрапывали теперь рядом, но негромко, только начни — сразу вскинутся, уши навострят. И она начала, подталкивая их локтями:
— Э-э, хватит вам, всех цыган проспите. Цыгане любят песни, да песни непростые… — Она нарочно помедлила, давая время Барбушатам открыть глаза. — …цыгане носят серьги, да серьги золотые… Вольные люди, чего говорить. Мы вот лежим на печке да тараканов давим, а они вскачь, бывало, несутся с песней по степи. Жизнь-то, девки, какая хорошая! Широкая жизнь. Раньше я и не представляла, что она такая, без конца и начала. Чего говорить! Светила мне печка черным глазом, а тут вдруг солнышко поднялось, яркое, во все небо. Просыпаешься, девки, в поле, а там воздух… птицы поют…
Она вдруг и сама в это поверила. Было ведь, было! И солнце, и воздух, и степь без конца и без края. Все, что минуту назад ругала, быстрым кругом обернулось и предстало первым счастливым впечатлением. Истинно сейчас верила — как она хороша, вольная жизнь. И уж новые слова горячей песней выпевались из груди, как заголосила вдруг некстати старая Барбушиха. Она вбежала со двора с криком:
— Полеживаете, толстомясые? А там цыгане прут такой-то ордой! Обворуют, а то и сожгут. Двери-то запирать надо, а у нас и замка-те нету. О, господи!
Тоньку как ветром с печки сдуло, к окну бросило. Там и в самом деле двигался цыганский табор, тяжелой лохматой лентой по деревенской улице извивался. Впереди крытая рваной рогожей кибитка парой, позади кибитка, а между ними женщины, дети, старики, все вперемежку, в лохмотьях, каких свет не видывал… босые даже. Тонька не поверила вначале, зажмурила глаза, но по грязному весеннему снегу, как снова посмотрела, и в самом деле шлепали босые стариковские ноги… потом один мальчишка… другой… На санях еще тащились, уже кое-где по грязи, и худые некормленые лошади еле передвигали ноги, все, кто мог, подталкивали кибитки. Весеннее солнышко светило, но мало грело дырявые рубахи, под которыми сквозило смуглое немытое тело. Криком заходился совсем маленький, не больше четырех лет, мальчонка, шлепая синими ножонками по лужам, но бородатые старцы шествовали, не обращая на него внимания.
Тонька схватила с шестка недавно вытащенный чугун картошки и, тоже босая, выскочила следом, поспела к задней кибитке. Не глядя высыпала на рогожу картошку. Оттуда с любопытством, но вовсе без страха и без голодной назойливости, глянуло молодое, румяное, все в серьгах и бусах лицо; грудь была распахнута, и на груди, уже сытый, спал запеленатый в кусок меховины трехмесячный бутуз. Молодая цыганка звонко рассмеялась, из-за ее спину высунулось усатое, тоже молодое и румяное, мужское лицо. Цыган рассыпанную по рогоже картошку заметил, цыган покатал на ладони горячую картофелину, вроде бы собираясь есть, но есть не стал, — презрительно буркнул что-то на своем языке и горячий окатыш швырнул прочь, так что Тонька еле успела увернуться. Впереди на повороте топала босая толпа, кричала и просила на всю деревню милостыню, а из задней кибитки несся довольный смех и в грязь летели горячие, еще шипящие картофелины…