Одевалась Марыся торопливо, но основательно: валенки с кожаной осоюзкой, теплая суконная юбка, кожушок, а в руке вместо палки — вилы. Взяла она их вроде бы так, для костыля и, держа вверх зубьями, подгоняла, подталкивала себя черенком. Направлялась в поле напрямую, задами подворий. Здесь, на травянистых луговинах, окаймлявших дворища, земля уже подсыхала, проклевывалась травка, а обочь, по жнивью, поднимались сладкие пестики, которые она сощипывала, обирала с них черноватую бахрому и отправляла в рот. По полю так же вот и ребятишки бродили, и Санька с Венькой тоже выискивали весенние стебельки, не разгибаясь жевали. Как овцы. Такие же обтерханные с зилы, сосредоточенные на своем голодном желании, молчаливые, — паслось тут без всякого призора десяток уцелевших на всю деревню овечек. А дальше, под лесом, более зримо и крупно проступало коровье стадо; там пощелкивал кнутом крохотный ряжинский мужичок, мать свою названую, конечно, не видел. Она шла по жнивью к соседним увалам, где тоже копошились люди, — там-то, на теплых горушках, как раз и пахали. Еще на подходе заметила женщин, разбрасывавших навоз; пахари были дальше, а эти готовили поле под плуг. Продвигались они против ветра вспять, в ее сторону. Все были так заняты делом, что Марысю не замечали. Она выбрала прогал между Луизой и Василисой Власьевной, еще не отдавая себе отчета, почему скотница не у стада, а здесь, на поле; до них немного не дошла, перевернула вилы зубьями вниз, постояла так, опершись. Земля плыла у нее перед глазами, набросанные ранней весной, еще по насту, кучи навоза мешались с темными фигурами женщин — все это, казалось Марысе, шевелилось и помаленьку подвигалось к ней. Да, да, так оно и было. Женщины пятились, и навозные кучи, поднимаемые на вилы, тоже вроде бы пятились следом, летели по ветру, истаивали, чтобы уступить место другим, полным. Все поле копошилось, тряслось в каком-то весеннем ознобе. Но Марыся чувствовала, что не холодно, только ветер дул ошалело, помогая разносить по полю унавоженную солому. Марыся не заметила, когда и вилы в обе руки взяла, тоже принялась трясти навоз. Пока стояла, первоначальная слабость прошла, в глазах успокоилось, руки заходили привычно — как и в прошлом, и в позапрошлом году. Ей даже показалось, что разбрасывать навоз легче, чем просто идти по полю, против ветра. Здесь саму ее несло ветром, да и большой ходьбы не было, знай тряси да тряси руками. Справа Василиса Власьевна покряхтывает, слева немка Луиза, неумело, но старательно припадая к вилам всем слабым тельцем, раскидывает навоз. Сама Марыся работала не так, берегла силы: брала понемногу, на месте тормошила навильник и уже по частям, подкидывая вилы, бросала вокруг себя ошмотья навоза. Она и сейчас мало обращала внимания, что Василиса Власьевна в поле, стало быть, Юрий один присматривает за коровами. Ее только и беспокоило — не отстать, не выбиться из общей линии. Женщины шли по полю, как солдаты, единой неровной, но все же крепко связанной шеренгой; разве что старая Барбушиха отставала и, нагоняя остальных, кое-как, большими кочами усеивала путь своего отступления — прямо солдаты, скошенные пулеметом солдатские тела, ставшие навозом, устилали поле. Марыся редко поднимала глаза, боясь оказаться в одном ряду с Барбушихой, — все трясла и трясла, нагоняя в теле какую-то непонятную лихорадку. То ли знобило сейчас, то ли в жар кидало; она на всякий случай распахнула кожушок, легче стало. В редкие минуты, когда все же вскидывала глаза, видела дальний окраек поля, сеялку, на которой восседал Семен Родимович, пахарей и ближе к себе — Митю с его рослой, крепкой кобылой; Митя неизменно зачинал новую полосу, шел передом, а остальные где-то сзади. Она не находила глазами Федора и досадовала: да где же, где же он? Но вот и Федор перевалил хребтину холма, стал приближаться, борозда за бороздой, к ним. Полосы были короткие, пахали только по сухому гребню холма — в низинах еще вода проблескивала. Стоило немного задержаться, и пахари приближались, согбенная одинокая фигура Федора проступала крупнее; но Марыся всякий раз пугалась, не хотела отставать и, подобно старой Барбушихе, спешила за остальными женщинами, усеивая поле крупными кочами — скрюченными солдатскими телами, что становились уже навозом на пахотном поле. Все серое, бесцветное, и она серая, как и оставшиеся позади недвижимые кочи, как и копошащиеся на поле женщины — как и сама серая, унавоженная земля. Еще ни колоска на ней, ни травинки, но в ушах Марыси уже шумело спелое жито, в глазах волнами ходила нива. «Расти, жито, расти, бульба, растите, детки мае любые», — твердила она, связывая воедино все это — и хлеб, и картошку, и детей своих. Весеннее опьянение нашло на нее, откуда и сила взялась. Со слезами на глазах, словно в последний раз, оглядывала она поле, которое пошумливало спелым колосом, клонило к ее ногам свои тучные валы. Тяжелые навильники навоза, стоило их приподнять, сейчас же превращались в кули с житом, и она, хозяйка своей большой семьи, радовалась: хлеба-то, хлеба сколько на их долю достанется! Так и валились наземь кули, так и ссыпались один за другими в закрома. В пьяной весенней истоме ей застило чернотой глаза — ночь, что ли, надвигается? Ночь, ночь, торопиться надо. Серая, как расхаживавшая тут же грачиха, и, как грачиха же, молчаливая, растрясала она навоз и про себя, на какой-то ветровой дудочке, подпевала, в преддверии близкой уже черной ночи: