Федор и голосу этому, как и самой земле, не поверил. Но голос приближался, вытягивался в тоненькую и жалостливую молитву:
Он жаловался, но слез, кажется, не лил. Замерзли слезы в его голосе, колокольчиками позванивали. И теперь уже можно было с уверенностью сказать — мужчина идет по полю. Жалоба его обращалась в простую добрую просьбу:
Голос этот, уже тронутый хрипотцой, креп под звон колокольцев, вещал про солнце и про жаворонка. Быть того не могло! Федор выше поднял голову, удивляясь, что солнце еще не залито черным варом, а в небе и на самом деле позванивает жаворонок.
От леса по полю подвигалось к нему коровье стадо, и брел следом за коровами пастушок, звал какого-то своего весеннего жаворонка. Юрий, их ряжинский большун! Ничего не знающий, ничего еще не ведающий мужичок…
Чем ближе подходил Юрий, тем меньше качалось поле перед глазами Федора, тем глуше становились темные земные голоса — все перебивала пастушья песенка. Федор ждал, боясь поверить в чудо. Только что здесь умерла она, Марыся, изошла последней кровью, и Юрий еще ничего не знает, а уже поет сиротскую песню, — совсем забыл Федор, о какой матери думает Юрий. Он верил: о ней, о Марысе! Он боялся только одного — чтобы не догадался раньше времени Юрий, не сорвал свой голосок, державшийся на единой ниточке. Но нет, песенка не утихала, вилась под звон колокольцев:
Коровы нюхали сырую, горькую землю и шли дальше, прямо на Федора, обтекая с двух сторон. Запах прелой шерсти, навоза и молока ударил в голову, как хмель, поднял на ноги. Коровы шарахнулись от него, Юрий прикусил язык на полуслове, а Федор, идя ему навстречу с раскинутыми руками, кричал:
— Юрий! Юрий! Мамка наша умерла, чуешь? Нету ее больше, слышь? А ты так и не назвал ее матерью. Беги, спеши, сынок, может, тебя-то она услышит, может, ради твоего-то слова очнется. Беги, Юрий, торопись, пока…
Бросив коров и свою пастушью сумку, Юрий с плачем, кособоко и вихлясто, как подбитый птенец, полетел к деревне, все быстрее, быстрее, широким лётом… но воскресить мертвую не мог и его отчаянный голосок:
— Мама! Мамочка!..
Уже отойдя на несколько шагов, Федор последним долгим взглядом обвел кладбище. Могилу Марысе сотворили рядом с могилой председательши Алексеихи. Так он сам захотел, и так сделали Семен Родимович и Димитрий. Теперь рядом с узеньким глинистым бугорком, на окрепшем давнем бугре, прорезалась травка, зеленая и чистая, как детские слезки, что стекали со щек четырех сыновей Марыси, когда ее забрасывали тяжелой весенней глиной. Дочка тоже вроде бы чувствовала что-то, закутанная в тяжелое одеяло, кричала на руках у Тоньки, пока ее первой не унесли к телеге. Теперь и телега давно отшумела по корням разболтанными колесами, и люди разошлись по домам — кто в Вереть, кто в Избишино, кто в непутевые Выселки, — один он остался, вдовец при пяти детских душах. Его не стали звать домой, постеснялись. И вот он тоже, поднявшись с сырых коленей, уходит. Последний взгляд, последний поклон:
— Прости, Марыся, если что не так было…
Больше он не оглядывался, боясь черной пустоты, которая исходила от сумрачных кладбищенских елей. Здесь, на вскрайке Верети, на звонком высоком угоре, голову его немного обдуло морским ветром. Он с удивлением заметил, что из земли уже прет трава, и обрадовался за коров и лошадей: сыты будут. Он посмотрел на далекую церковь и вдвойне порадовался за оставшихся там рыбарей: двое, а целую деревню подкармливают. Он увидел ходившую по берегу Альбину Адамовну и ей тоже пообещал: будет, будет для школьников молоко. Эти простые, кощунственные сейчас мысли были совсем некстати, но, делать нечего, явились в его прояснившейся голове.