Но все это, видно, относилось к одной Айно. Когда после обеда, намаявшись с неводом и промокнув до нитки, они развесили одежонку у печки и забрались под одеяло, Айно тотчас же заснула под взглядами святых и грешников, а его сон не брал. На долю отгороженной иконами спальни попадало, казалось бы, всего одно оконце, однако по своим широким раструбам оно впускало довольно много света, который беспокойно играл на темных масляных ликах. Максимилиану Михайловичу стало не по себе. Зубы стучали, лихоманка брала. Думал, от холода, но когда и согрелся у теплого плеча Айно, было то же самое. Не-ет, другой холод пронимал его грешное тело… С темных досок смотрели на них бесплотные, суровые тени, притягивали оробевшие глаза. Он, солдат самой страшной на свете войны, мог бы посмеяться над своими чувствами, да смех не шел. Что-то давило, взывало к растревоженному войной разуму. Словно он там, на ладожском выжженном побережье, решал нелегкий для себя вопрос: брать ли в плен заведомо обреченных врагов или же — смерть за смерть! — пройти с закрытыми солдатскими глазами огнем и мечом по трупам еще минуту назад живых людей. Все ротные пулеметы были в исправности, все ленты полны свинца, и оставалось немного — не заметить белой тряпицы, которая через минуту все равно станет красной. И когда он, разодрав себя надвое, обреченную тряпку все же заметил, старый, ничего уже не боящийся сержант заплакал: «Эх, капитан… язви тебя в душу!.. Тебе бы в попы идти, а не ротой командовать. Смотри, они-то, ироды, ни тебя, ни детеныша не помилуют…» И верно, неделю спустя сбылось пророчество: сержант был мертв, а он с дырками в груди; расстреливали уже безоружного, дважды прожгли слишком добрую грудь. Он упал, закрывая какого-то приблудшего мальчонку, да того все равно вытащили… и с колокольни вниз… вниз… Ирод в капитанской, как и у него, форме пировал потом в алтаре, не замечая, что пир его отражается, как в зеркале, на одной из самых страшных досок. Пир ирода, пир убийцы! Чуда не могло быть, здесь была другая доска, но все то же: веселился человекоподобный ирод на крови младенцев, а он, уже дважды простреленный капитан, лежал у ног и ждал третью пулю…
Максимилиан Михайлович силой оторвал взгляд от пира ирода и мысленно потребовал страшного суда. И суд этот не замедлил явиться. Четыре суровых ангела, как четыре прокурора, подняли свои праведные гремящие трубы над сонмом и грешников, и праведников. Золотые трубы, трубы победы. В ответ на их призыв сама земля откликнулась — покорно отдала своих мертвецов; море отозвалось — отдало всех своих утопленников. Все безвинно убиенные сходились на зов трубы. Уже не робкими тенями, а грозной толпой подступали они к падшим грешникам. Шли и шли на зов последней трубы. Слушайте, слушайте, не забывайте ничего, ничего не прощайте!
Но и этой праведной трубы не мог долго вынести Максимилиан Михайлович. Он опять упал, как тот грешник у ног Христа. В чем он был грешен и к ногам ли Христа падал?! Белой тряпки, правда, не поднимал, но и стрелять уже не стрелял — нечем было. А его все-таки убивали и в третий раз не добили только случайно: за мертвого приняли. А он вот, не будучи Христом, взял и воскрес. И теперь смотрел на себя, поверженного к чьим-то безжалостным стопам, и кричал страшными глазами спокойно внимавшей женщине:
«Как ты могла допустить такое, матерь?!»
Сквозь лихорадочный бред, видел он, грустно потупилась матерь человеческая. Она наверняка знала больше какого-то учителя и даже больше солдата, прошедшего самую страшную божью войну. А ответить ничего не могла. Разобидевшись на ее молчание, Максимилиан Михайлович говорил ей о братских могилах, которые сам насыпал на своем страшном пути, о напрасно убиенном младенце, о пире ирода… а матерь человеческая хранила непонятное молчание. Тогда он ей о женщинах заговорил — об Алексеихе, о Домне, о Марысе Самусеевой, требовал нового страшного суда. Марыся — значит Мария. Не девой непорочной была она, но детной женщиной, с теплым молоком в груди, — за что ее-то на заклание взяли, за какие такие грехи?
Матерь человеческая молчала, а он все равно в лихорадочном исступлении спрашивал:
— Как ты могла допустить такое, матерь?!
Видно, уже вслух спрашивал. Айно проснулась и принялась его уговаривать:
— А ты отвернись, Максимо. А ты повернись ко мне.
Он отвернулся от страшных ликов, долго кашлял в горячую Айнину грудь. Все у него внутри ходуном ходило, хриплым эхом передавалось Айно. Она пригрела его, как маленького, успокоила и сказала:
— Это я виноватая, мне в спальне поспать захотелось. Ты меня поругай, Максимо, а матерь не надо. О, моя армасту! И отца бородатенького не надо. О, мой туатто!