А Федор остался с тем тревожным угольком в груди, который она на прощание еще и раздула. Не велик огонь, а жжет, мучает. Пока был в поле, среди людей — ничего, терпелось, но стоило прийти домой, к пятерым оставленным без призора сиротам, как охватывала тоска смертная. Хоть руки на себя накладывай. Не раз эта мысль являлась — малышню всю, включая и Домнушку, рассовать по детским домам, а самому… Сорвало его с якоря, бросило в море — плыви, человече! Куда плыть, зачем плыть? Так он думал всякий раз, подходя к дому. И всякий раз удивлялся: малышня опять безбедно пережила день. Какая-то добрая рука утирала им носы, стирала пеленки и варила щи. Федор так к этому привык, что уже принимал как должное. Утром чуть свет Василиса Власьевна забегала, будила Юрия, доила корову, прежде чем выгнать ее на улицу, перепеленывала Домнушку и наливала ей в соску парного молока. Днем кто-нибудь из самых ледащих старух, которых уже и в поле не брали, пришарашится и коротает время у зыбки. После обеда чаще всего Альбина Адамовна забежит, а то и немка Луиза: эта мало разговаривала, больше зашивала малышне вечно рваные рубашки, умывала, стригла и причесывала их. Но оставалось еще много всякого другого дела, которое набегом не сделаешь, а оно между тем делалось. Взять хотя бы огород: все уже помаленьку засеяли-засадили, у одного председателя, как у бобыля, травой поросло. Лошади, конечно, не было, а единственная его рука не доходила до своего огорода. Немудрено, что опешил он, в честь окончания посевной вернувшись немного раньше с поля: все его мужики, включая и Саньку, были на огороде. А с ними Тонька была, главенствовала. И Домнушка там же: к задней стене хлева приколотили жердь и подвесили к ней зыбку. Каждый, проходя мимо, подергивал веревку, зыбка постоянно покачивалась, Домнушка погукивала. Федор как подошел тихим усталым шагом, так же тихо и сел на раскатанную поленницу. На ихнем запущенном огороде шла дружная и довольно спорая работа: оба Юрия возили на тележке навоз со двора, Тонька копала огород, Венька подгребал навоз в прокопанную борозду, а Санька торкал следом картошку. Дело у них зачалось уже давно, потому что много было засажено. Луна всходила светлая, полная, они на нее и рассчитывали. Санька на карачках ползал вдоль борозды, рассовывал картофельную мелочь и, себя подбодряя, бормотал:
— А кали ласка, картошинка, а кали ласка, другая, а кали ласка, третья…
Юрась, опрокидывая тележку с навозом, его поправлял:
— А кали ласка, бульбочка, а кали ласка, с сальцем-шмальцем…
Но Санька ни сальца, ни шмальца в своей жизни не едал, твердил более понятное:
— А кали ласка, картошечка, а кали ласка, с капусткой…
Федор не мог больше таиться, вышел из тени, взял из рук Юриев дышло тележки:
— Ну, отдохните.
Тележку перед самым носом Тоньки крутанул так, что навоз рухнул на лопату. Не в силах выдернуть ее, Тонька испуганно разогнулась, увидела Федора и сказала:
— Напугал-то как, Феденька.
— Тебя напугаешь! Тебя вытуришь! Пришла-то зачем?
Тонька наконец вытащила лопату и принялась дальше копать борозду. Ловко у нее получалось, ничего не скажешь: лопату не поднимала, а как лемехом пропахивала и землю отваливала пластом. Так и у мужика не у каждого получится: копать приходилось без помощи ног, одними руками. Федор вслух позавидовал:
— Какой-то Лутоньке бог дал две руки, а мне вот только одну…
— Были и у тебя две, забыл разве?
Тонька на что-то намекала, давнее, и Федор осердился:
— А то помнить! А то есть что вспоминать! Вытрубилась-то передо мной чего? Пришла охота работать, так работай. Заплачу. Нечего!
— Заплати, Феденька, хоть самую трошечку. Знаешь, что я в уплату за твою ругань попрошу?..
Говорить с ней бессмысленно, только душу себе растравишь. Он обернул тележку колесами вперед и побежал ко двору, где его нетерпеливо поджидали оба Юрия.
Один сказал:
— Тата, долго ты что-то.
Другой сказал:
— Дядь Федь, мы-то быстрей возили.
Он молча принял их упреки, теперь уже на той же ноге обернулся с тележкой. В голове у него от всего этого холодом сквозило. «Для одного дядя, для другого тата, для третьего тятька, для дуры этой вон Феденька, а на самом-то деле кто?» — думал он, бегая от двора к полосе и обратно. Тонька с ним больше не заговаривала, и то хорошо. Она пёрла вдоль борозды, как плуг, без разгибу, сумерки притупили ее слишком назойливую спину, и Федор, в очередной раз запрокидывая дышло самосвальной тележки, сказал себе в оправдание:
— Не могу я терпеть баб в доме, неужели этого не понимаешь?
— Не понимаю, Феденька, ты уж прости меня, — переводя дух, оперлась она на лопату и постояла так, безмолвным истуканом.
— И не поймешь, на то и Лутонька!