Когда она молчала, Федор еще как-то терпел ее присутствие, но стоило заговорить, даже самым покорным тоном, и в душе его вскипала обида. Была Тонька как живой укор: вот и непутевая, и безмужняя, а жива-здорова, а мужние-то, и умные, и расхорошие такие, в сырой земельке полеживают — так-то, Феденька! И хоть ничего такого, конечно, не говорила Тонька, Федор все равно слышал ее внутренний голос, самый верный. И голос тот настораживал: нет, Федор Иванович, вдовый калека, Лутонька Лутонькой и останется, не смеши людей. Ему и без того было не до смеха. Зыбку раз-другой качнул походя, вывалил еще две-три тележки навоза и громко сказал всем, а особенно для Тоньки:
— Шабаш. За ночные-то работы платить мне нечем.
Санька от восторга принялся попрыгивать на четвереньках в борозде:
— А, тятька, ай, кали ласка, мамка новая заплатит!
Федор приподнял его за шкирку от борозды как кутенка, потряс, поставил на ноги и подтолкнул коленкой:
— Домой иди да глупости не болтай.
Проводив своих до крыльца вместе с зыбкой и растревоженным ревом, Федор еще походил по лунной деревенской улице. За ним и приблудный щенок увязался. Только он и оживлял коротким взлаем улицу. Федору вдруг захотелось, чтобы собак было как прежде: в каждой подворотне, на каждом дворе. Раз есть собаки, значит есть и жизнь деревенская. И маленький чужеродный щенок, который от радости был назван Милкой, старался вовсю. Откуда и голос брался! Словно на свадьбу сзывала Милка своих будущих сородичей, на веселый собачий круг. И Федор от этого призывного лая повеселел. А вспыхнувшие кое-где в окошках огоньки еще посветили его душе. Он вспомнил опять, что посевную худо-бедно свалили, и теперь жди лета, а там и осени. Зерно посеяно, есть надежда на колос; земля окроплена потом и кровью, что-то она родит?..
«И ничего, переживем, — утешал он то ли щенка, то ли самого себя. — Такую войну избыли, избудем и тоску свою… нельзя с такой тоской жить дальше…» В окошке у Барбушат мелькнула нагая, неприкаянная тень, он и ей сказал: «Погоди, пообломают и тебе веточки, как черемухе какой». Капа-Белиха, она же теперь и Капа Черная, слышно было, попевала что-то грустное в темном окошке, велел ей: «А ты не царапай когтями душу, иди лучше спать». Василиса Власьевна сидела с немкой Луизой за столом и при свете лучины справляла свой поздний ужин; он и этим бедолагам пообещал: «Ничего, маленько и вам радости достанется». Марьяша на бледном, не сильнее луны, свету кружилась возле своей подросшей малышни; ей он наказал: «Ничего, терпи, ты у нас таковская. Может, и тебе какой лучик блеснет…» И Марьяша словно почувствовала этот с неба, не иначе, сошедший лучик, прильнула носом к окну. Но лунный размытый свет на улице, лунной желтизны лучина у нее в избе — все уравнивалось, все было одного тона. Однако же Федор не стал мозолить глаза, прошел дальше, к самому светлому огоньку — в окошке у Мити и его Веруньки, которую как-то уже и не хотелось называть сироткой. То ли керосином они где-то разжились, то ли лучина была хорошая: избенку их так и заливало теплым светом. По всей деревне давно никто не занавешивался — всякий висок давно перешили на юбки да рубашонки, — а у них были занавески, притом самые настоящие, прорезанные крестом. Подарок Марьяши скороспелым молодоженам. Обидел ли, нет ли Митя Веруньку, а жили они, невенчанные, как после венца, вместе, и Федор им уже под честное слово сказал: «Будет, будет и у вас свадьба, хоть и запоздалая. В щепку расшибусь, а пива наварю, бражки поставлю, может, и беленькой где раздобуду и выпью за ваше счастье… коль своего-то нет…»
И как только сохранила Марьяша довоенные занавески. Теперь они висели у молодых на окнах и, пропуская свет лишь сквозь полые кресты, порождали какую-то добрую тайну. Мелькал иногда поверх вихор Мити, взмахивала расплетаемая коса, поднимались мягко, будто крылья, руки — и опять только тени сквозь кресты. Неизвестно, чего и ждал Федор, некоего знака, и вот знак этот явился: свет в окнах погас. И тогда он заторопился домой, сказав им, этим счастливым людям: «И ничего, рожайте мужиков, да побольше. А то опустела деревня».
Домой Федор нес мир и покой в душе. Поначалу даже не удивило, что в его избе, еще пропитанной духом Марыси, хозяйничает Тонька. В запечье стояло корыто с теплой водой, возле которого голышом выстроились мужики, исключая только большуна, который с независимым видом сидел в красном углу, на хозяйском месте. Остальные повизгивали от ожидания. Первым полез в корыто, конечно, Санька, вскричал:
— Да, мамка, кали ласка, горячая!
Присев у порога на разувайку, Федор грустно улыбнулся: этому-то все равно, кого мамкой, кого тятькой называть…
Голый Санька сиганул на печь, а место его занял Венька, вежливый такой мужичок. Этот сказал:
— Тетя Тоня, я щекотки боюсь, ты меня не щекочи.
И Тонька, видно, уважила просьбу стеснительного мужика, ополоснула его легонько, без всякой щекотки.