— Так чего ты мне наплела, Лутонька? По какой злой глупости? Что мне теперь думать-то?..
Домна с кулаками набросилась на нее, на шум и визг прибежала Марыся. Но она только постояла, откинув занавеску, вмешиваться не стала. Что-то подсказывало, верно, ей: она тут лишняя, дела у них свои, давние…
Все было будто бы и так, да и не совсем так, как думала Домна…
Кузьме не в чем было себя обвинить, разве что в глупости. Все остальное шло от россказней, принесенных на сорочьем хвосте. Верным оставался лишь забытый житейский завет: не заступай, младшая, дорогу старшей сестре, не заступай! А Тонька-Лутонька решилась заступить и за три дня до своей свадьбы прибежала к нему на сеновал, жарко и безнадежно залопотала: «Кузьма, а Кузьма? Иль я нехороша? Иль я хуже Домны?» Он тогда не знал, что и сказать. Колотя на деревне ухажеров Домны, младшую и заметить не успел — то синяки мешали, то голова болела. А в тот вечер, как назло, выглянула нагая луна, все раздела, все оголила, а синяков у него не было, голова не трещала. Такая на него бесовская ясность нашла, что сломал он, свалил взглядом нежданно объявившуюся вторую жену, и быть бы беде, это уж точно, да Домна чего-то в тот момент на сеновал заглянула — Тонька сразу стреканула в ворота, мелькнув перед сестрой ослепительно белой тенью. Как шальная, уже с улицы крикнула: «Ну, и женихайтесь! А я за военного какого хоть завтра же выйду!» Назавтра она, правда, военного не нашла, а послезавтра точно: объявилась, сказывали после, на шекснинской пристани с каким-то проезжим пограничником, прошлась под ручку, попела один вечер частушки и уже вновь невестой, бросив прежнего жениха-недотепу, укатила в Карелию, где служил пограничник. После-то передавали через десятые руки: живут да хлеб жуют, ребятенка даже сотворили. Право дело, судьба!
Поругивая Тоньку-Лутоньку, Кузьма Ряжин никак не мог вспомнить, где он видел ее в последний раз. В его голове била какая-то пушка, а на той пушке вроде бы верхом сидела Тонька, — с чего бы это ей сидеть?.. Как в глубоком сне, он махал ей рукой и кричал: «Ты, Лутонька, чего там вытворяешь? Дуй, пока цела!» Он и ночью кричал, и днем, все одно и то же: «Дуй!..» Ему казалось, выйдет беда, если Тонька не убежит прочь. Леший их побери, шальных девок, — чего они на пушках враскоряку ездят? Пушка не лошадь, к примеру, даже не прялка, чтобы на ней корячиться. Кузьма жалел: нет в руке кнута, вот нет же, чтобы стебануть беспутку! Вначале на сеновал к нему прибежала, сейчас вот на пушке верхом скачет, а что-то дальше будет? Его распирал праведный гнев, гнать хотелось всех, кто ходил в юбке. Не знал он, что они ему плохое сделали, но делали всегда эти, юбконосы, почему-то одно плохое. И все, куда ни кинь, в Тоньку клином втыкалось. После того как ее дурным ветром занесло на сеновал, не было ему покоя. С того дня вроде бы сразу и пушка в его ушах начала стрелять. Бахала и бахала не переставая. Он хотел бы освободиться от наваждения, потому и повторял свое: «Дуй, пока цела!» И Тоньку, и пушку хотелось разом прогнать. Но люди, его окружавшие, этого не понимали. Они словно бы жалели его и кормили порошками, которые только с похмелья и есть. А он был трезв, как зимнее оконное стеклышко, — зачем стеклышку порошки?
Если что его и беспокоило, так это память. В ней бездонные ямы проступали, будто шел он по болотине — топ-топ… И беспамятство у него выходило странное: он хорошо помнил далекое прошлое, но ничего не мог вспомнить из вчерашнего и позавчерашнего. Видно, раньше он ходил посуху, а в последнее время его носило по болотам, уж это так. Носило-крутило, пока в больницу не занесло, леший бы ее побрал!
Больничные порядки Кузьма не одобрял. По крестьянской привычке вставал ни свет ни заря и отправлялся на задний двор пилить и колоть дрова. За это своевольство его поначалу ругали, потом махнули рукой: пилит, ну и пускай пилит. Больницу обслуживали старые ледащие женщины. Врач, встречая его в коридоре, неизменно щупал пульс, спьяну, как думал Кузьма, заглядывал в глаза и похлопывал по плечу: ступай, мол, коль не лежится. Кузьма выходил по первому ноябрьскому морозцу и в дровяном сарае находил лучковку. Лучковки он и дома любил — славные пилы. Ни от кого не зависишь, ни к кому не надо подлаживаться, катай, как бог на душу положит. А душа у него к делу лежала. Он раскатывал на чурбашики сосновые кряжи и хмыкал: «Мать честная! Хы… в санаторию привезли!» Не было для него секретом, что он в Бабаеве, совсем рядом от дома. В Бабаеве он и раньше бывал, на лесозаготовках, даже леживал с дизентерией в здешней больнице. Эти деревянные приземистые хоромины были ему знакомы, был знаком и врач Калина. Еще когда лечил дизентерию, просил: «Ты, Ряжин, меня не забывай, я веселых людей люблю». Имелась в виду гармошка, на которой наяривал бледный, как смерть, дистрофик. Она ли, не она ли помогла, но ушел он тогда из больницы прямо в лес, тоже попросив: «Ты, Калина, сам-то не помирай, надо еще повидаться на этом свете». Повидались вот, надоели уже друг другу.