— Как поправишься, Ряжин, все-таки ищи меня. Никакой я тебе не парень — Иванцов я, Иванцов, заруби себе на носу!
Он козырнул всем и, слава богу, ушел. Кузьма с облегчением, надев фуфайку, тоже вышел во двор. Дрова были поколоты, но ведь в этой санатории всегда находилась какая-нибудь работа. Нашлась она и сейчас — снег чистить. Это дело, по правде сказать, он не любил, да ведь выбирать не приходилось. Взял лопату, деревянную загребушку, от крыльца пошел вокруг дома, поругивая Калину: «Доктор тоже! Такую лопату портить! Такой лопатой зерно на току грести, а не снег варзать!» Не было у них лопат для снега, откуда-то вот такая взялась, зерновая. Снег она гребла, по правде сказать, широко, да ведь жалко было скыркать ею по мерзлой земле. Кузьма подумал, подумал и нашел выход: сколотил пару лопат из ящиков. Во дворе валялось немало ящиков из-под посылок, нехитрое дело — черенок на фанерину насадить. Лопату-загребушку он отнес в сарай, а дорогу продолжал чистить уже самоделкой. Тут, на обратной стороне больницы, и прихватила его эта вредная нянька, Дудочка, как он сам же и прозвал ее.
— А, голубок, — засмеялась она, придерживая его лопату. — Отдохнуть тебе надо. Нельзя тебе изводиться по пустякам. Посидишь вот у меня.
— Только ты не щекочи, — попросил он, помня, как она его сегодня дважды переодевала.
— Тебя, пощекочешь! Тебя проймешь! Образина ты бесчувственная, — усадила она его в кладовушке на куль белья и заплакала, смешно вытянув губы дудочкой.
Слез Кузьма не любил.
— Я лучше уйду, — решил он, вставая.
— Образина ты стоеросовая. Пень ты сучкастый, — не пустила она его. — Ты погляди на меня. У меня юбка трещит, кофта лопается.
— В самом деле, — полапал Кузьма ее кофту. — Дырястая, зашей ежели.
— Да не кофта дырястая… О господи! — принялась она тормошить его, раздевать для чего-то в третий раз. — Полежи уж и так, дурачок.
Она положила его голову на колени и принялась укачивать, словно он был маленький. Даже приговаривала:
— А блажной-то ты, а ничего-то ты не понимаешь…
Лежать ему на коленях было неудобно, и он обрадовался, когда в кладовку заглянул Калина. Дудочка сейчас же подхватилась и убежала куда-то, одергиваясь, как курица, а Калина уже не добром пообещал:
— Нет, выпишу я тебе бабу. Делать нечего, придется. Иначе скурвишься ты, Ряжин.
Из его сердитых слов Кузьма только и понял, что людям, которым дают медали, нельзя валяться на куче грязного белья. Это и в самом деле было нехорошо. Подумать пообещал доктору Калине, а Калина, от его покорной речи совсем осатанев, пригрозил:
— Если баба твоя не поможет, сошлю я тебя в штрафбат. И на медаль не посмотрю. Там тебе мозги вправят. Там тебя научат родину любить.
Кузьма вздохнул, понимая: будут еще какие-то неприятности… Уж лучше бы дрова колоть.
Все было так, да и не совсем так, как думал Кузьма…
Сбежать Тоня, верно, сбежала, но ведь сослепу. А как на новом месте огляделась, небо с овчинку показалось. Пограничник ее постоянно жил на заставе, жену оставил в карельской сельге, деревне; ни языка карелов, ни их до смешного строгих обычаев она не знала. Когда от серой скуки и безделья стала похаживать на вечеринки, белобрысые наивные ее одногодки, вместо того чтобы лезть целоваться, говорили: «Тебе нельзя, Тоня, ты военная акку». Военного, значит, жена. Может, им-то наперекор, а может, наперекор и своей судьбе сделалась она, замужняя и детная, невестой леспромхозовского вербовщика — да и пробыла в этой веселой роли целый год. Сынок-то оставался в Ома-Сельге, у лесничихи, матери Айно, — рук не связывал. Вербовщик ездил по глухим заозерным сельгам и ее за собой возил, вроде секретарши. Так, невенчанная-неразвенчанная, и на войну наскочила, еле успела верхом к лесничихе прискакать да сына забрать. Где сейчас ее вербовщик, где ее пограничник, где Кузьма, где кто — и сообразить не успела; общим людским потоком вместе с лесниковой дочкой понесло ее через Олонец на Тихвин, еще дальше, пока не выбросило на глухой заберег Рыбинского моря.
Люди, которым она под настроение рассказывала о своих похождениях, почему-то в один голос то же, что и ее земляки, говорили: «Не заступай дорогу старшей сестре, право дело».
Было ей сейчас у сестры неуютно. И не потому только, что прибежала на последний голодный кусок, — видением вставал Кузьма. Вина донимала Тоню. Она не знала, в чем ей виниться, а сама места себе не находила. Кузьма промелькнул там, под Тихвином, черной тенью и пропал. Ничего у нее не осталось в памяти, кроме военной суеты и длинностволая, бьющая прямо по земле зенитка, и сам Кузьма как бы вмерзли в сознание, прихватились первыми морозами. Она корила себя за то, что ошалело проскочила мимо, даже не заглянув ему в глаза. Жив ли, нет ли?..
Тоня протерла от пыли фотографии, развешанные справа и слева от иконы Кузьмы и Демьяна, но настоящего Кузьму не узнала. Был он тут лих и беспечен, с гармошкой, чуб на сторону… Нет, не бывал фотограф под Тихвином, не бывал.