Колю сейчас никто не перебивал, он имел полную возможность наконец-то высказаться сполна. Но говорить Коле, оказывается, было нечего. Он-то считал: вечно его с панталыку сбивают! Он-то корил себя: вечно ты, старый отопыш, под чужой сапог попадаешь! Но вот же не топтали его, смотрели на него всей избой с надеждой, вот же ждали какого-то путного мужского слова. Говори, старый! Яви мужское дельное слово! А оно не являлось. В дымном табачном сознании Коли проходили лишь какие-то смутные видения; заволакивало все сизой пеленой, припорашивало пеплом. Он не мог, как ни бился, выбраться из потемок. Прошел по его долгой жизни какой-то сплошной пал, все попалил, пожег, оставил лишь беспросветную хмарь. Ясно различались ряды оседланных лошадей, различалась черная широкая степь, выступали из потемок чьи-то усы вразлет, чьи-то вздетые к небу, как персты, гневные сабли, а больше — ничего-ничегошеньки… Все сметено житейским огнем, все прахом пошло. Ни лиц знакомых, ни слов приветных. Даже это свое: «Кавалерия-шрапнелия…» — даже оно чужим эхом отдавалось в душе. Коля вроде еще жил, но вроде уже и не жил. И стало ему жалко земли, которую топтал бессчетное число лет. И он, придя к такой простой мысли, опять хлопнул себя по штанам:
— А помирать пора. Право дело.
Никто ему не возразил на это, только Венька, недавно выскакивавший из тепла на двор, поежился и заметил:
— Не, дедо, земля застылая. Ты погоди до весны. Не выкопать могилу-то.
Коля, видимо, понял, как это худо — копать по мерзлоте могилу. Да и кому копать? Ребятье да бабье.
— А и погожу, — решил он уступчиво. — Чего вам по мерзлоте мыкаться со мной. Как не погодить! Кавалерия, едрит ее, не поена, опять же Серко, опять же Рыжко…
Он залопошился на табуретке, заподдергивал штаны и долго ли, коротко ли встал, потрясся к порогу, перечисляя поименно всю свою кавалерию.
Но едва успела за ним дверь закрыться, как новый мужик на пороге: Митя Марьяшин.
— Здрасте, — сказал он, сбрасывая с правого плеча тяжелый куль и опуская с левого куль легкий, бесшумный и доставая после всего этого заткнутую тряпкой бутылку.
— Здравствуй, озноба, — подошла и потерла ему Домна посиневший нос. — Откуда с мешками такими?
— Алексеиха прислала. Говорит, отнеси. Говорит, пускай больно-то не кричат, не разоряются.
Оставив мешки и бутылку у порога, Митя повернулся и, не входя в дальнейшие объяснения, косолапо, мужиковато вышел.
Домна могла бы и не нюхать бутылку: молоко, оно молоко и есть. Могла бы и не развязывать большой куль: картошка картошкой и останется, не убежит. А вот в маленьком что такое воздушное?..
В меньшем мешке была сырая нераздерганная шерсть.
Она посидела в виноватом покорном раздумье, не зная, поругать ли еще Алексеиху и за этот подарок или заодно уже и похвалить. Но мысли ее перебила учительница. Только посадила было в печь неурочные вечерние пышки, как прискакала она верхом — будто рыжий вихорь ворвался во двор. Огневая грива у лошади, у самой огневые, откинутые поверх приспущенного платка волосы. Бестия, а не учительница! Домна привыкла вроде бы к виду этой скачущей бабы, а все-таки оторопь взяла: с чего это она так?..
— А вот так, — бросив у крыльца свою кобылку, с поклоном вошла Альбина Адамовна. — Пирогами пахнет? А я вам своих привезла. Не обижайся, что пироги на пироги.
— Какая по нынешнем временам обида. Проходи да садись, Альбина. Ученик вот твой за прялкой, полюбуйся.
— Налюбовалась я на уроках. Дайте на вас посмотреть.