У этого важного вопроса большая традиция. Еще со времен Ренессанса как католики, так и протестанты, в своем отношении к нему раскололись на две почти равные партии. С одной стороны, - те, кто признавали существование некоей античной морали, близкой к христианству (такова была, например, точка зрения Юстуса Липсиуса, высказанная им в Manuductio ad stoicam philosophiam и радикализированная К. Бартом, превратившим Эпиктета в доброго христианина; впоследствии этот тезис поддержали и католики: Ж.-П. Камю и, особенно, Жан-Мари Бордосский в Эпиктете-христианине); с другой стороны, - те, для кого стоицизм был философией, безусловно, достойной, но неизгладимо языческой (Сомэз у протестантов, Арно и Тильмон в католицизме). Однако задача заключалась не просто в том, чтобы поставить тех или иных древних философов на службу христианству или же, напротив, предохранить его от какой бы то ни было языческой скверны. Проблема была и в том, чтобы определить, какое основание нужно подвести под мораль, прескриптивные элементы которой казались до некоторой степени общими как для греко-римской философии, так и для христианской религии. Спор, разгоревшийся в конце XIX века, также не минул этого вопроса, хотя и касался проблем исторического метода. В своем знаменитом Адресе[504] Цан не пытался сделать из Эпиктета христианина, он хотел только обнаружить в учении, обычно считавшемся скорее стоическим, признаки, свидетельствующие о знакомстве с христианством, и следы его влияния. Написанная в ответ на это работа Бонхеффера[505] призвана была установить единство мысли, без чего для объяснения тех или иных аспектов приходилось бы всякий раз привлекать разнородные сторонние воздействия. Но речь шла также и о необходимости понять, где заложены основания морального императива и возможно ли отделить от христианства определенный тип морали, который долгое время принято было с ним ассоциировать. Похоже, в этом споре стороны приняли, более или менее безотчетно, три допущения: согласно первому из них, существо морали следует искать в элементах кодекса, который она может предусматривать; второе гласит, что в своих суровых заповедях моральная философия поздней античности вплотную приблизилась к христианству, почти полностью разорвав с предшествующей традицией; и наконец, третье допущение требует сравнивать христианскую мораль с моралью древних философов, которые готовили для нее почву, в терминах возвышенности и чистоты.
Однако мы не можем этого принять. Прежде всего, нужно вспомнить о том, что принципы сексуальной строгости не были изобретением философов императорской эпохи. В греческой мысли IV в. можно найти не менее требовательные формулировки. Кроме того, мы знаем, что половой акт всегда считался опасным, неуправляемым и слишком дорого обходящимся удовольствием. К подчинению сексуальной практики строгой мере и к ограничению ее рамками тщательно разработанного режима призывали уже довольно давно. Платон, Исократ, Аристотель, каждый по-своему и исходя из различных побуждений, согласно рекомендовали соблюдать хотя бы некоторые формы супружеской верности. А любовь к мальчикам ценилась так высоко именно потому, что и от нее тоже требовалось воздержание, без которого она не могла бы сохранить свое духовное значение. Следовательно, уже очень рано забота о теле и здоровье, связь с женщиной, брак, отношения с мальчиками, наконец, обнаружили в себе мотивы, необходимые для выработки строгой морали. Таким образом, та сексуальная строгость, с которой мы сталкиваемся у философов первых веков нашей эры, как бы укоренена в этой древней традиции, - по крайней мере постольку, поскольку она выступает своего рода предвозвестницей морали будущего.
Однако было бы неверно усматривать в этих размышлениях о сексуальных удовольствиях только прямое продолжение старой медицинской и философской традиции. Правда, нельзя и недооценивать всего того, что в мысли первых веков нашей эры, столь несомненно захваченной призраками классической культуры, могло являться следствием заботливо поддерживаемой преемственности, а равно и "самопроизвольной" реактивации. Эллинистическая философия и мораль, безусловно, переживала состояние, которое Марру называл "долгим летом". Но не в меньшей степени в ней заметны и многочисленные модификации: они-то и не позволяют воспринимать мораль Мусония и Плутарха как простую акцентуацию уроков Ксенофонта, Платона, Исократа или Аристотеля, равно как и находить в текстах Сорана или Руфа Эфесского только вариации принципов Гиппократа или Диокла.