— Мрак, — согласился Тукай. — Но надо ли упрекать нашу молодежь, если она видит в этом мраке искры удивительных, пока еще неугадываемых перемен? Я скажу откровенно: я не знаю, какие будут перемены, какая новизна, но я чувствую, что наша борьба не была бесплодной.
— Хм, как будто и не было безнадежности в ваших стихах…
— Безнадежности? — Он задумался. — Не знаю. Может быть, вы хотели сказать — боли?
— Боль, именно боль! Она в каждом из нас. Вот потому-то у нас бедный и богатый спаяны этой болью… в ней наша трагедия, нам трудно преодолеть обиду за национальное унижение! Это по Ямашеву, упокой господь его душу, все просто, он как будто не брал в расчет нашей вековечной обиды.
— Ну как же, он все, все понимал! Но он никогда не отделял нас от событий в стране, от судьбы всей России, это немыслимо, гибельно — отделять. Ну и конечно, он говорил, что нужна социальная активность.
— Великий боже! — печально вздохнул Муса-эфенди. — А что нам делать с этой социальной активностью? Прав Аристотель, политика не создает людей, а берет их такими, какими их создала природа. И то новое, которое придет через катаклизм, получит все тех же людей.
— Но природа не создавала господ. Не создавала она и рабов. Люди веками искажали природное, так почему бы людям же и не поправлять дело? — Он заметил свой насмешливый тон. «Эге, — подумал он, — меня теперь будет заносить, теперь я буду зол и упрям и буду валять дурака!» Он поднял стакан и сказал как можно дружелюбней. — А вино у вас прекрасное, Муса-эфенди. Наверно, я даже порозовел немножко.
Наутро он вышел в город, отыскал редакцию газеты «Нур», которую издавал Сафа Баязитов, добродушный, старозаветный старец, обучающий детей в своем медресе при мечети, пишущий на досуге назидательные статейки в своей газете. Старец хихикал при упоминании о богослове и даже назвал его упрямым бараном. Тукай понял, что п а р т и и грызутся между собой, ни о какой газете разговора быть не может. В тот же день он переехал в меблированные номера на Казанской, а уже к вечеру в тесную комнату стала собираться молодежь: студенты, приказчики, служащие мелких контор. Повеяло молодым, прежним, хотелось пить, смеяться, курить папиросы и не думать ни о богослове, ни о старце и чувствовать себя здоровым. Ночью он кашлял, замерзал, видел темное окно и дождевые потеки на черном стекле. Подлый кашель, из-за него придется не вылазить из номера!..
Он ждал свою тетрадь в зеленом переплете и чувствовал нечто отрадное уже в самом ожидании. Как будто она, его рабочая тетрадка, одна связывала его теперь со всем светом.
Здесь, в первородном, подлинном мире природы, поздоровев и поверив, что его срок еще не кончен, он между тем боялся утерять ту суетную, как бы ненастоящую, дразнящую напрасными посулами и губительную для здоровья жизнь. Здесь, на этой земле, омытой дождями, освещенной небесным светом, шумящей травами и голосами птиц, — здесь, как никогда прежде, почувствовал, что он сын пастуха и пахаря, всегдашнего обитателя земли. И вместе, как никогда прежде, он чувствовал: он пролетарий и несет по мере сил свою долю в общей ноше, которую взвалили на себя упорные, изможденные, сильные, несчастные и вместе, несомненно, в чем-то счастливые труженики городов…
Посылки, однако, все не было, и наконец он поехал в Троицк — узнать на почте, не завалялась ли посылка. Улицы, дома, магазины — весь город, казалось, был раскален от зноя, и весь он сверкал какою-то недоброй яркостью, словно хотел злорадно крикнуть: а нет тебе никакой посылки, зря только мотаешься! И когда на почте действительно не оказалось ни письма, ни посылки, он как будто не удивился и не оскорбился, а молча повернулся и вышел.
Что ж, вот и все его дела в городе. Ничего не надо покупать, узнавать, не надо к кому-то идти в гости, делай что хочешь. Не было никаких забот, никаких особенных ощущений, кроме одного: несовместности того, что соседствует в жизни. Невозможности жить без природы — и невозможности существования без городских, привычных трудов; обмана, накопительства, пошлости — и того разумного, необходимого, что совершается в этом, уездном городе; ощущения любви, как счастья — и горя нести это ощущение одному. И во всем этом был свой напев. Прежде он хорошо знал напев потери, безнадежности, надежды. А это был особый напев, мучительный и полнозвучный, в нем звучало все — все противоречивое и несовместное, из чего, может быть, и происходит действие жизни.