Хикмат со смехом вырывал у него книгу, находил совсем другое и читал, спокойно, вызывающе глядя на девушку:
Юнус посмеивался. Он был убежден, что стихами нельзя пронять ничье, даже девичье, сердце. Он и сам любил слушать, но — спокойные, нравоучительные истории. Быть может, истории-то и настраивали его на философствование, тоже откровенно назидательное. Он звал Хикмата на завод.
— Работа тяжелая, безрадостная, и все-таки подумай!..
— Зачем же я пойду на такую работу?
— Разве лучше на побегушках у лавочника?
— Зато сытно, — поддразнивал его Хикмат.
— Сытно?! — вскрикивал он с отчаянным и презрительным изумлением. — Спина-то… от сытости гнется или угодливости? А вот я прямо держусь, пря-а-амо! Завод… нет, ты не знаешь, что это такое. — И сам он тоже не брался объяснить, что в нем, в заводе, есть такое, отчего можно гордиться. — Мальчуганов своих на завод поведу. И Канбика, когда подрастет.
Мальчик опускал глаза с длинными полукруглыми ресницами, осторожно кивал. Он уже теперь, в двенадцать лет, работал на пристани с начала навигации и до октябрьских холодов, когда навигация кончалась. Работа у мальчика считалась легкой: он стоял на краю дебаркадера с тонкими палочками в руках, и грузчики, погрузив мешки и сходя с баржи, брали у него палочки, которые затем предъявляли нарядчику для оплаты (двадцать палочек — двадцать, стало быть, мешков). Зимою Канбик с матерью, бабушкой и детьми Юнуса занимался починкой мешков, которые брала на мельнице поворотливая тетушка Сарби.
…Хикмат смеялся, отмахивался, но утром, направляясь в город, спрашивал Габдуллу:
— А что, может, послушаться дядю Юнуса?
— Но что бы ты сам хотел? Какую работу?
— Не знаю. Впрочем, вот какую… чтобы в любой момент можно было сказать хозяину: а пошел ты к черту!
Кожевенное предприятие Ибн-Аминова стояло на берегу Чагана, в реку по канавкам стекала мутная, вонючая жижа со двора. Глинобитные домики рабочих лепились тоже по берегу. Обитатели лачуг держали коз, овечек, редко кто корову, на лугах за рекой косили сено, на илистых берегах — повыше от стоков — сажали картофель; сообща распахивали участки, свозили сено, собирали урожай — жили полугородской-полудеревенской общиной. Странные, веселые мысли приходили в голову Хикмата, когда он наблюдал эту почти идиллическую жизнь со стороны.
— Вот и у меня будет когда-нибудь такой же саманный домишко, слышишь, Габдулла? Куплю козу, дети мои будут пить молоко, и дочь будет такая же красивая, как Нафисэ.
На исходе зимы он ушел от лавочника и поступил на завод.
10
И прежде чужая жизнь городка стала ему еще чужей. Целые дни проводил Габдулла в худжре, и каждая тень, скользнувшая на занавеси, пугала его непокоем, вторжением и насилием. Ах, почему он не послушался дервиша и не ушел с ним?. Шел бы он по полям, в тишине и сумраке, мягко освещенном светом воспоминаний и медленных грез, старик творил бы свою нескончаемую молитву, а он шептал бы слова, нанизывая одно к другому… так проходили бы годы, могила его затерялась бы в степи, и тонко, печально, светло проносились бы над нею слова эти, ставшие песней и слетевшие с губ прекрасного юноши из будущего.
Как не хотелось выходить в город и видеть копошение всех этих торгашей, вояк, девиц и кавалеров, нищих и богатых! Но он выходил, будто не властный над собой, и медленно шел по краю базарной площади, ежась, отворачивая лицо от встречного холодного ветра. Было что-то жуткое и прекрасное в том, как пленяет и обвораживает его жизнь, мимо которой десятки и сотни горожан проходили привычно, спокойно скользя поверхностным бегучим взглядом.
На рыночной площади ветер взвивал снежную пыль, трепал одежду бедняков, ожидающих, что кто-либо из богатых горожан позовет, даст работу: погрузить в сани покупку, вывезти со двора нечистоты, распилить и поколоть дрова. Ах, если бы, на счастье бедняка, случились бураны — сколько намело бы сугробов, успевай только чистить! А так — стоят убогие, долго стоят и зябнут на холоде.