Однажды днем, гуляя, он встретил Диляфруз. Вот теперь-то откладывать нельзя, подумал он, теперь-то я должен уехать, немедленно, завтра же! Он думал, глядя мимо ее лица, но не выпуская из виду легкого золотого завитка на виске: помнит ли она тот день, когда вбежала в комнату, где он сидел и писал, вбежала, увидела его и гневно, изумленно рассмеялась. Ну кем я был для нее — мальчишка, ученик Камиля, бедно одетый, некрасивый.
Она не знала ничего о сборах его. Но, может быть, почувствовала? Иначе почему же эти несколько минут были овеяны грустью, какая бывает только при расставании?
— Знаете, о чем я больше всего сожалею? — сказала она. — Что вы не дружите теперь с моим братом. А я любила вашу дружбу! — И вдруг, покраснев, спросила в упор: — Хотите, поделюсь с вами? Да, я так хочу! Ко мне сватался сын Мавлютова. Но я сказала отцу: я не выйду замуж, пока не полюблю. Простите… простите же, что говорю вам это.
— Почему же? — сказал он, растерянно улыбаясь. — За что же вас прощать, голубушка, вы меня простите… я тоже скажу — я рад, рад!
Она нахмурилась, сказала:
— Ну, будет об этом. Прощайте. Не забывайте папу, он любит вас по-прежнему. Прощайте.
Она ушла, сильно, по-мужски пожав ему руку, а он стоял, ощущая ее пожатие, затем поднял свою ладонь и прижал ее к губам.
Я уезжаю, подумал он с такою радостью и нетерпением, что перехватило дыхание. Он вспомнил стихи, которые, написал весной, когда бредил отъездом:
А потом сидел он у себя в номере, сладко весь потерянный, нездешний и счастливый, как вдруг пришел Минлебай и, смеясь, сказал:
— Позвольте представиться: Габдулла Кариев, артист кочующего театра.
— Минлебай, неужели?
— Ладно, для тебя я остаюсь Минлебаем. А для всех остальных ныне и вовеки веков — Габдулла Кариев. В твою честь, Габдулла, я беру твое имя. Благослови меня, ибо не от кого принять мне такое… — Он заплакал и склонился к его плечу. — Спасибо… я пойду, я так рад, боюсь, что смешон…
Через два дня он проводил друга в Казань, там сколачивалась театральная труппа под названием «Сайяр»; у театра не было ни денег, ни постоянного пристанища, и название это — «Странник» — как нельзя лучше подходило к нему. Возвращаясь с вокзала, Габдулла вдруг повернулся от гостиницы и пошел бродить по улицам. В Пушкинском саду он сел на скамейку.
Я уезжаю, подумал он, я уезжаю от своей юности. Но ведь юность прошла. Уеду я или останусь, юность-то все равно ушла, ее здесь нет.
А что, если остаться, жить неприметной, тихой жизнью и только в иные светлые утра увидеть, как шагает твоя юность и исчезает вместе с меркнущим днем? Ты будешь видеть ее в образе юного хрупкого отрока, но тебе она уже не подчинится. Но и ты уже не подчинишься ее горячим, вздорным желаниям. Ты будешь терпим к людям, терпим к порядкам, будешь умудренно усмехаться, а усмешку твою, даст бог, не сочтут за большой грех. Так ты получишь покой и свободу, о которой мечтал.
Но чья-то юность укажет на тебя и воскликнет: вот он, оставивший надежду, он мешает нам, ибо заражает нас неверьем, неизбежностью беды и горя! Не верьте ему, он поражен неверьем!
Значит, все-таки дорога? Дорога, сказал он себе с такою печалью, как будто это была дорога на голгофу.
Стал особенно будничным срок и без того однообразного бытия, в котором зрело и никак не могло дозреть что-то выходящее из череды одинаковых дней. На закате он ходил в переулках, баюкался, вспоминал, как прежде ходил здесь и думал обо всем том, что было его прошлым, что остановилось за чертой его неполных десяти лет.
Поминать воспоминания — это было уже нечто странное, ограничивающее жизнь, обрезающее ее, как в безысходном сне. Здешние дни его были, значит, на исходе, и незачем было продлевать их здесь.