Я бы сказал, что Сол Беллоу всегда был предметом гордости для, как называет его Дэвид Зингер, «американо-еврейского истеблишмента» скорее благодаря тем ключевым моментам, которые я тут изложил, чем перенасыщенным людьми и событиями романам: сами романы чересчур подробны и рефлексивны, чтобы служить инструментом этнической пропаганды или самоуспокоения. Факт тот, что ироничный гуманизм Беллоу, вкупе с щедрой симпатией к странным и двусмысленным персонажам, к чикагским ребятам, к самоосмеянию и себялюбию никчемных типов, сделали его в глазах других еврейских писателей фигурой куда более значительной, чем в еврейской культурной среде как таковой – в отличие, скажем, от Эли Визеля или Исаака Башевиса Зингера, чье обращение к прошлому еврейского народа имеет огромное духовное значение для еврейской общины в целом, но отнюдь не способствует интересу к их творчеству среди еврейских собратьев по перу. Но Беллоу, перекидывая, так сказать, мостик между Дэймоном Раньоном[42]
и Томасом Манном, – или, применим метафору критика Филипа Рава, между «краснокожими» и «бледнолицыми», – как мне кажется, вдохновил глубокое исследование различных сторон повседневной жизни, – путь, который родившиеся в Америке еврейские писатели следующего за ним поколения могли бы упустить или недооценить, не имея перед глазами затейливого примераТак вот, на первый взгляд может показаться, что писатель недалеко бы ушел с подобными евангельскими упрощениями. И тем не менее Маламуду это сходит с рук (как и Ежи Косинскому в «Раскрашенной птице»), потому что типажи хорошего еврея и плохого гоя настолько инстинктивно рождаются в его воображении, преимущественно фольклорном и дидактическом, что его проза становится тем убедительнее, чем настойчивее он прибегает к подобным упрощениям, но теряет убедительность и повествовательный темп, если он избавляется от них или хотя бы нерешительно пытается освободиться от их власти над собой.
Его лучшей книгой – где мы видим типичную для Маламуда моральную конфигурацию – остается «Помощник», в котором целыми днями торчащий в подвале обедневший владелец продуктовой лавки Моррис Бобер примером своих смиренных страданий и своего добросердечия превращает молодого итальянского воришку-бродягу по имени Фрэнк Элпайн в еще одного торчащего в подвале обедневшего и страдающего еврея-лавочника, что и будет расценено как
Искупления чего? Преступного обмана добродетельного еврейского отца, преступной похоти и насилия, жертвой которой стала дочь этого еврея, девственница, кого гой подсмотрел нагой и затем изнасиловал. Но как же это искупление смахивает на наказание! Ведь мы вполне можем счесть то, что происходит с дурным гоем, когда тот попадает в руки добрых евреев, актом свирепого возмездия в ветхозаветном духе, свершенного над ним разгневанным писателем-евреем, – если бы не сентиментальный пафос и мягкий религиозный флёр, в какой Маламуд облекает историю этого обращения, и если бы не акцент на том, что, как это было ясно автору с самого начала, это добрые евреи попадают в лапы дурного гоя. Мне вот пришло в голову, что куда менее оптимистичный еврейский писатель, чем Маламуд, – скажем, Косинский, в чьих романах придается не слишком большое значение способности к искуплению, но делается акцент на неизбывности жестокости и злонамеренности, – мог бы трактовать превращение Элпайна в еврея-лавочника и еврея-отца (со всеми сопутствующими нюансами этих ролей, возникающими из сюжета) не как символ личного искупления, а как осуществление мести Бобера: «А теперь ты, ублюдочный гой, страдай, как я страдал!»