Да только все это происходит в фантазиях Якова. Это его героическая мечта об отмщении, которая является ему по дороге в суд, где его несомненно ждет приговор. Все происходит так, как и должно происходить в мире Маламуда, ибо не в характере Якова, как и не в характере Морриса Бобера (или Мозеса Герцога) нажать на спусковой крючок и пролить реальную кровь. Помните Герцога с его пистолетом? «Не каждому дается возможность убить в ясной памяти. Они открыли ему, убеждает себя Герцог, путь к оправданному убийству». Но заглянув в окно ванной и увидев, как его коварный враг Герсбах купает его обожаемую дочурку Джун, Герцог не смог выстрелить. «Этот револьвер, – пишет Беллоу в “Герцоге” (хотя такие же слова мог бы написать и Маламуд в финале “Мастера”), – стрелял только мысленно». Но месть для этих гонимых евреев может приобретать иные формы, если уж дело доходит до мести. То, что отмщение не в характере героя-еврея, и придает ему в глазах автора по‐настоящему героические черты.
В «Образах Фидельмана» Маламуд предпринимает попытку обратить против себя свое же оружие и, как бы играя, временно отложить свою вездесущую мифологию: он придумывает в качестве героя еврея, живущего в мире итальянских гангстеров, воров, сутенеров, проституток и представителей богемы, не ведая чувства стыда, но не лишенного некоей мужественной, порой глуповатой напористости, – словом, мужчину, который в конце концов вступает на почве любви в конфликт с венецианским стеклодувом – мужем его любовницы, но все это имеет меньшее значение, чем пуля, которую Яков Бок мысленно выпустил в реального российского царя. И главным образом, на мой взгляд, потому, что сюжет был придуман как аналогичная компенсаторная мечта; в «Фидельмане» подлинное понимание того, какова цена этих трансформаций, растворяется в риторических цветистостях, а не в затяжной борьбе, которая требуется для глубокого осмысления событий самим Маламудом в «Помощнике» и «Мастере». И не случайно из всех его длинных романов именно здесь не возникает внутреннего напряжения в повествовании (которое подвергло бы испытанию исходные предпосылки) и нет непрерывного последовательного развития сюжета, обычного для такого типа рассказчика, которое служило бы необходимым противовесом необузданной фантазии.
В этом романе, разумеется, немало блестящих страниц – например, разговор между Фидельманом и говорящей лампочкой в части, озаглавленной «Картины художника», где Маламуд раскрывает лучшие стороны своего комического дарования, но после первой части «Последний из могикан» остальная книга производит впечатление безудержного и беспорядочного ублажения своих прихотей, сексуальная и беспорядочная жизнь доходит до такой степени, что буквально ничто не ставится в грош. «Последнего из могикан» отличает от остальных частей книги то, что Фидельман, всегда такой щепетильный, всегда столь осмотрительный и сдержанный во всем, что касается его лично, становится совершенно другим человеком, когда чистит туалеты в борделе и договаривается с глазу на глаз с сутенером: автор, должно быть, убедил себя в том, что история с Зускиндом, пережитая героем в «Последнем из могикан», морально освобождает Фидельмана и подготавливает его для последующих событий в жизни, но если это так, то это подпадает под категорию магического мышления, как и многое другое в этой книге. Всякий раз, когда требуется описать раскрепощающие процессы и с трудом одержанные победы на пути к освобождению, в сюжете возникает разрыв, и, когда повествование возобновляется, свобода уже предстает свершившимся фактом.
О Фидельмане в «Последнем из могикан» мы читаем: «Иногда он попадал в определенные кварталы, где к нему то и дело приставали проститутки. Среди них попадались прелестные лица, от которых становилось больно, и одну из них – тоненькую грустную девчонку с синяками под глазами – Фидельман возжелал со страстью, но он очень боялся за свое здоровье»[48]
.