— Такая жара, — говорит он, — что даже глупостей делать не хочется.
— Сняли бы пиджак, — говорю я.
— А жаль, что вы уезжаете, — говорит он. — Мы цапались тут с вами… Все равно жаль…
— Мне и самому это трудно, — говорю я. Мне совсем не трудно. Это чтобы не обидеть его. Все пришло к концу… Надо ехать. Вот вкопаем сегодня последние столбы, и поеду я. Хватит с меня холодной кельи, сплетен, голодовки… Пусть новенькие попробуют…
— Без хозяйства своего здесь, конечно, трудновато, — говорит Шулейкин.
— А как Виташа вас прижимал на педсовете, а? — говорю я как распоследний иезуит.
— Тоже жить хочет, — без злобы говорит он. — Обстоятельства… Такие обстоятельства… — Это магическое спасительное слово. — Зато Виташа предмет знает свой. Его голыми руками не возьмешь.
— Послушайте, — говорю я, — это правда? Ну, теперь дело прошлое… Это правда, что вы некоторые контрольные работы… ну, не проверяли?..
— Я их в сортир спускал, — говорит Шулейкин. — Это очень удобно… — И после паузы: — А вы не пробовали у Виташи в долг просить? Вы бы попросили.
— Мне не нужно.
— Ну ради интереса…
— Да ну его к черту.
В Васильевке петухи кричат. Такая тишина, что даже отсюда слышно. Они кричат о жаре, о синем небе. Вон она, Васильевка, серой цепочкой протянулась там, за оврагом. И жизнь по этой цепочке и идет. И у каждого своя…
— Абношкина-то снять хотели, — говорит Шулейкин. — Народ не дал.
— А что он?
— Обижен он… Молчит.
Я вижу большую грузную тень Абношкина. Она, покачиваясь, поднимается над крышами Васильевки. Медленно и неспокойно. Она тяжела. Она разбухает от забот, от любви и от печали. Она встает уже над всем горизонтом, пытается что-то сказать… Трудно ему там, председателю. Я вижу большие печальные его глаза. Он то встает во весь рост, то наклоняется, копошится в большом своем нелепом огороде.
Кричат петухи. Огромное облако выкатывается в небо и уплывает куда-то в сторону.
— Я видел его вчера, — говорит Шулейкин. — Сам не свой…
Неладное с ним что-то, с Абношкиным. Я чувствую. А помочь не могу.
Какая-то молодая женщина идет к нам по дороге. Она одета по-городскому. Она подходит ближе. У нее приятное умное лицо, правда немного растерянное.
— Новая учительница, — тихо говорит Шулейкин.
Она подходит прямо ко мне.
— Мне сказали, что вы москвич, — говорит она. — Я бы хотела поговорить с вами.
Мы идем с ней по дороге, под дубами.
— Ну как здесь? — спрашивает она. — В этой дыре?
— Ничего, — говорю я, — по-всякому.
— Какая жуткая тишина, — говорит она.
— В Москве, конечно, интереснее, — говорю я.
— Я знала, куда еду…
— О чем же тогда спрашивать?
Губы у нее кривятся. Но в них — сила. Это сразу бросается в глаза… А там Абношкин о своем страдает. Маша Калашкина любит своего тракториста. Коля Зимосадов, набычившись, идет куда-то с полевой сумкой через плечо…
— Почему дыра? — говорю я.
Она не отвечает. Что-то нетерпеливое сквозит в каждом ее движении. Мне вдруг вспоминается Сутилов и прохладная его улыбочка.
— А знаете, — говорю я и сам пытаюсь улыбнуться, — это ведь знаменитое место…
— Ну?
— Здесь бывал Толстой… Лев, — говорю я.
— А где вы покупаете продукты? — спрашивает она.
— В Козельске, — говорю я. — Всего пятнадцать километров… Сестра Толстого была здесь монахиней.
— Электричества, конечно, нету, — говорит она.
— Пока нету, — говорю я. — Мы вот столбы вкапываем…
— Почему вы?
— Мы и ученики…
— Почему?.. Почему?..
— Не знаю… А кому же еще?.. А что?
— Что же вы бежите из вашего рая? — Губы ее кривятся. Но лицо остается приятным. Ей идет быть немножко злой. — Почему же вы бежите?
— Не знаю… Приглашают в районный центр… Не знаю…
Она смеется. Что я могу ей объяснить? Пусть поживет, а потом встретимся, поговорим.
— А вы что, — говорю я, — приехали посмеиваться?
— Я приехала работать, — говорит она жестко. — Вот именно.
Действительно, как это получилось с отъездом? С моим отъездом? А вот так и получилось. Копилось, копилось… И получилось… Вот и пора. Ты рад? Чертовски… Рад? Не знаю…
Мы возвращаемся к бревну, на котором сидит Шулейкин. Мне не жаль ее, эту москвичку. Чего ее жалеть?
— Вон там расположена деревня, — говорю я. — Там вы будете работать… периодически.
— Представляю себе! — говорит она.
— Вон идут мои ученики, — говорю я. — Впереди идет Гена Дергунов. Видите? Это самый слабый ученик. Но прекрасный парень…
— Слабый ученик, но прекрасный парень?!
Я ей не угодил.
— Вы зря уезжаете, — усмехается она. — Вы очень вписываетесь в эту обстановку, — она обводит рукой вокруг. И смотрит, как я обижусь. Но так жарко, что мне лень обижаться. Да и не обидно.
Мы подходим к бревну одновременно с ребятами. Гена Дергунов протягивает мне плоский сверток в газете. Ваня Цыганков смотрит в сторону. Коля Зимосадов — в землю.
— Это вам, — говорит Гена Дергунов.
Я разворачиваю газету. Легкая коричневая рамочка для фотографий ложится на ладонь. Она обклеена аккуратными квадратиками золотой соломы. Искусный узор золотится под солнцем. Это похоже на инкрустацию из перламутра.
— Мне? — говорю я и, наверное, глупо улыбаюсь при этом.
— Вам, — говорит Гена Дергунов. — Это вам на память. — И он краснеет.