Юнкера слушали, насупившись. Лица их казались бесчувственными. Но когда по железной крыше пекарни застучали осколки гранаты, разорвавшейся над двором, в глазах юнкеров появилось нечто, схожее с настороженным и сосредоточенным ожиданием. Это выражение хорошо было знакомо Ивлеву. Оно шло от привычного солдатского страха за жизнь. Ивлев понял: слова его подействовали. К юнкерам вернулась естественная жажда жизни.
— Ладно, — сказал он, несколько воспрянув духом, — берите по булке и айда в Елизаветинскую. Туда уходят наши с новым командующим. Будем драться, как дерутся корниловцы, до последнего!
И, как бы желая скрепить договор с молодыми людьми, Ивлев выдал каждому по булке, крепко пожал руки и всех проводил за калитку.
— Ну, хоть троих спасли! А что с этими делать? — Прасковья Григорьевна показала на трупы застрелившихся. — Большевики-то хоронить будут поначалу своих… А солнце уже крепко припекает… До чего же довели молодых людей!..
У самой стены дома, ярко озаренной солнцем, лежал юнкер, и рыжие взвихренные волосы его алели от крови. Сквозь продырявленную подошву сапога видна была коричневая ступня, измазанная засохшей глиной. Отшагала она свой земной путь. И напрасно Прасковья Григорьевна причитала:
— Совсем-то еще дитя!.. А грех-то какой взял на душу: жизни себя лишил… То-то родители будут убиваться… Знать бы, как кличут-то его… Хотя бы имечко, откуда, чей он? Может, наш, екатеринодарский? Сходила бы я к его отцу-матери…
Алексей нашел в кармане убитого листок бумаги.
— Римский-Корсаков его фамилия, знаменитая… — сказал он Прасковье Григорьевне. — Из Петрограда он.
Маруся, всхлипывая, смотрела на самоубийцу.
Солнце еще не село, но предвечернее небо пылало. Поля, изрытые воронками и ячейками одиночных окопов, густо зеленели. Со стороны города к солнцу поднималось мутное марево. Малиновый круг предзакатного солнца, будто изнутри налившись кровью, подернулся багровой дымкой. Кубань в оранжевых отблесках катила шафранные, почти пунцовые воды.
Гнедую не было надобности подгонять: она шла широким шагом, размашисто и споро.
Маленькие согнутые фигуры офицеров Корниловского полка редкими цепочками уползали от позиций. Впереди на дороге, удаляясь в сторону Елизаветинской, маячили верховые.
Оставленная всеми ферма теперь напоминала опустевший, мертвый улей. В роще не было видно ни походных кухонь, ни текинцев, ни коней. В белой стене уныло сиротствующего дома между окон темнела дыра от снаряда.
Ивлев, минуя ферму, придержал Гнедую и снял фуражку.
Дорога почти до самой Елизаветинской не имела подъемов и спусков, а Ивлеву неотвязно представлялось, будто повозки, арбы, кони, люди — все скопище — безудержно сползали по наклонной плоскости куда-то ниже, ниже, в сумрак и тьму.
Лица отступающих почернели, спины сгорбились.
В поле, где недавно каждый бугорок и пядь земли брались с бою, еще валялись раздувшиеся тела убитых.
Ивлев обогнал роту корниловцев, медленно шагавшую за раненым офицером, рука которого висела на марлевой повязке. Все в колонне безмолвствовали.
У Елизаветинской по широкому выгону ехал верхом на низкорослом коне Долинский. Увидя Ивлева, он остановился и тихо, почти шепотом, сообщил:
— Лавра Георгиевича уже погребли в ограде елизаветинской церкви. Но доподлинный труп командующего вон в том доме… — Долинский указал нагайкой на казачью хату под красной черепицей. — Поезжай к нему. Нам, его бывшим адъютантам, поручено тайком вывезти его и Неженцева из станицы. Понятно?..
В небольшой горнице на чистой половине дома было полутемно: все окна плотно закрыты ставнями, взятыми на большие болты. Несколько тоненьких восковых свечей, потрескивая и чадя, горело у изголовья убитого, лежавшего на коротком столе, покрытом серой домотканой скатертью. Рядом на столике в граненом стакане белел пучок фиалок, а на некрашеной скамье сидел, согнувшись, бородатый казак и глухим, бубнящим голосом читал псалтырь.
Белизна женской косынки, которой была подвязана челюсть, подчеркивала темноту коричневого лица в отблесках зыбкого, неверного пламени свечей. При колеблющемся свете широкоскулое, изломленное странными азиатскими чертами лицо Корнилова, утратив выражение жизни, стало непроницаемо.
Недаром говорят об умершем — ушел! И Корнилов, с которым связывалось у Ивлева столько надежд, теперь был уже далеко за кругом всего настоящего.
В комнате появился журналист Алексей Суворин-Порошин.
Тихо ступая на носки, он приблизился к покойнику. Потом, вперив взгляд в его неподвижное лицо, будто в полубреду забормотал:
— Тобою, Лавр Корнилов, новая Россия шла от своего прошлого к своему будущему через топи всякого растления. Шла она доблестно к великой и благородной цепи, шла и видела синеву нового неба… Ты пал, а павших на войне боги и люди почитают. Ты говорил: «Смерть — это вино!» И ты испил это вино как солдат и как вождь…
Ивлеву стало не по себе. Резко повернувшись на месте, он поспешно вышел из полутемной комнаты.
Во дворе у дома сидел текинец Раджеб, закрыв лицо руками. Ивлев сел на ступеньки крыльца рядом с плачущим туркменом.