Марков, Боровский и Ивлев первыми ворвались в маленький вокзал. По всему явствовало: солдаты Дербентского полка были застигнуты на рассвете врасплох. В залах для пассажиров, на паркетном полу и широких дубовых диванах, валялись солдатские котелки, коробки недоеденных консервов, куски хлеба со следами надкусов, окрашенных коричневым томатом.
Марков быстро шмыгнул в комнату дежурного по станции. Там было пусто. А телеграфный аппарат «Морзе» стучал, и телефон настойчиво звенел.
— Ведмидивка слушает!
Из трубки раздался густой басовитый голос:
— Вас спрашивает командир Тимашевского полка Ковалев. Мы слышим орудийную пальбу. Не нужна ли подмога?
— Да вот сунулся к нам какой-то небольшой отряд недорезанных кадетов, но мы дали им здорово прикурить!.. — Сильным рывком Марков оборвал телефонный шнур и ударом ноги опрокинул телеграфный аппарат, со стуком выпускавший ленту.
На станционных путях пылали вагоны в длинном составе товарняка, покинутого дербентцами. За вагонами еще шла стрельба. Но бой угасал быстро. Только у северного переезда настырно стрекотали два красноармейских пулемета. Выпуская одну очередь за другой, они не позволяли корниловцам хозяйничать на вокзале.
— Дьяволы, связывают но ногам, — выругался Боровский, на плечах шинели которого — это только сейчас заметил Ивлев — были кое-как, на живую нитку, нашиты матерчатые погоны с черными зигзагами. — Господа! — обратился он к небольшой группе юнкеров. — Постарайтесь неприметно пробраться к оголтелым пулеметчикам и забросать их ручными гранатами.
…Ивлев сел на широкий подоконник и закурил. Это была первая папироса за все время боя. И он от нее испытывал особое наслаждение.
В стороне северного переезда раздались короткие взрывы ручных гранат, и красные пулеметчики умолкли. Глубокая тишина, наступившая после шумного, оглушающего боя, была такой чуткой и полной, что Ивлев расслышал утреннее кукареканье петухов в неблизкой отсюда станице.
Марков уже распоряжался на перроне.
Ивлев докурил папиросу и вышел из помещения посмотреть на результаты боя.
Трупы русских солдат-фронтовиков в серых шапках из искусственной мерлушки валялись на рельсах, у колес вагонов, на платформе, под откосом. Особенно много оказалось убитых в широком, длинном рве, зеленеющем невысокой густой травой. Разбросав руки, они лежали на спинах, на животах, уткнувшись лицом в землю, на боку, скорчившись и подтянув колени к подбородкам…
Солдаты Дербентского полка не были новичками на войне. Четыре года на Турецком фронте научили их воевать мастерски, и здесь, на станции Медведовской, называемой Ведмидивкой, дрались стойко и храбро. Почти все как на подбор, крупные и плечистые, они были исключительно хороши в рукопашных схватках. В боях под Екатеринодаром их штыковых ударов не выдерживали даже корниловцы. Но тут почти все дербентцы были расстреляны марковскими пулеметами от будки, подле которой был взорван бронепоезд.
Сквозь сукно шинелей еще сочилась из пулевых отверстий кровь, но у некоторых солдат крепкие заскорузлые руки продолжали судорожно сжимать стволы винтовок.
Ивлев с невольным почтением обходил тела убитых и глядел на лица, еще не утратившие жизненной теплоты, не глазами офицера-корниловца, а — художника, который с детства любил русского солдата и видел в нем богатырскую силу земли русской.
К концу шестнадцатого года, по подсчетам Генерального штаба, в русской армии было десять миллионов солдат под ружьем. А офицеров — всего двести пятьдесят тысяч. Значит, прикидывал Ивлев, если бы все офицеры оказались в армии Корнилова, то и тогда каждому из них одному пришлось бы сражаться против сорока солдат. И не против каких-либо чужеземных, изнеженных теплом субтропиков, склонных к комфорту, а против стойких, привыкших ко всяким лишениям, ничем не избалованных, суровых солдат, способных переносить и лютые стужи северных зим, и пронизывающую сырость пинских болот, и ненастье южных степей.
Чтобы уложить миллионы таких воинов, сколько же потребуется титанических усилий! Да и какой трагедией обернется для России уничтожение ее коренных ратников?
— Черт, черт! — вслух выругался Ивлев. — Выходит, я пессимистом становлюсь. В конце концов, не все же солдаты заражены бациллой большевизма…
Вдруг перед ним оказалась молодая сестра милосердия. Лежала она в белом халате навзничь на зеленеющем откосе канавы, вытянув оголившуюся ногу в желтом ботинке с высоким каблуком, на котором блестела подковка, а другую подвернув под себя.
Ни капли крови не было видно на ней. Белое лицо с чуть потухшим румянцем на щеках глядело немигающими голубыми глазами в безоблачную синеву весеннего неба. Не будь вокруг убитых, можно было подумать: красавица, радуясь утреннему солнцу, лишь прилегла на траву. Стройная, молодая, с алым крестиком на груди, она могла бы теперь, в час светлого утра, легко идти по раздолью ярко зеленеющих полей и щедро одаривать встречных улыбками. Каждый снимал бы перед ней шапку, кланялся бы в пояс, и для каждого от ее улыбки просторнее становился бы мир.