Ничто не характеризует глубинный смысл этих религиозных творений с большей выпуклостью, чем тот факт, что Вальгалла не древнегерманского происхождения и не была еще вовсе известна племенам эпохи Переселения народов, но что она оформилась только теперь, причем разом, на основании глубочайшей необходимости в сознании вновь возникших на почве Запада народов, т. е. «одновременно» с Олимпом, который известен нам по гомеровскому эпосу и который также ни в коей мере не микенского происхождения. Впрочем, Вальгалла произросла исключительно в картине мира двух высших сословий – из представления о Хеле; в народных же верованиях Хель так и остался царством мертвых[364]
.Пока что никто не обращал внимания на глубинное единство этого фаустовского мира мифов и сказаний и на абсолютно единообразную символику их языка форм. Однако Зигфрид, Бальдур, Роланд, Гелианд – это все разные имена одного и того же образа. Вальгалла и Аваллон, поля блаженных, Круглый стол короля Артура и пир Эйнхериев, Мария, Фригга и Фрау Холле означают одно и то же. Напротив того, внешняя генеалогия мотивов и элементов содержания, которой мифоведение посвятило непомерно много рвения, представляет собой исключительно поверхностное явление и не имеет глубокого значения. Для смысла
мифа его происхождение не означает ровным счетом ничего. Сам питеп, праобраз мироощущения, представляет собой чистое, не допускающее выбора и бессознательное творение и не может быть переведен. То, что получает один народ от другого вследствие обращения или восхищенного подражания, есть имя, облачение и маска для его собственного ощущения, но никогда не само это ощущение. Древнекельтские и древнегерманские мифологические мотивы, точно так же как и сохраненную учеными монахами сокровищницу форм античной веры, как и перенятые западной церковью в полном объеме формы восточно-христианской веры, следует рассматривать лишь как материал, из которого фаустовская душа создала в эти века свою собственную мифическую архитектуру. На этой ступени только что пробудившейся душевности не имеет совершенно никакого значения, были ли те, чей ум и сказительский дар вызвали к жизни этот миф, «отдельными» скальдами, миссионерами, священниками или «народом». Для внутренней независимости того, что здесь возникло, не имело также никакого значения то, что его форму решающим образом определяли христианские представления.В каждом случае, в раннее время античной, арабской и западной культуры, мы имеем дело с мифом статичного, магического и динамического стиля. Подвергнем пересмотру все частности формы: если там в основе всего осанка, то здесь поступок, если там – бытие, то здесь воля; если в античности преобладает телесно ощутимое, насытившееся чувственно, и именно поэтому, что касается формы богопочитания, центр тяжести здесь лежит на полном чувственной выразительности культе,
то на Севере господствуют пространство, сила, а тем самым религиозность, носящая преимущественно догматическую окраску. Именно в этих самых ранних творениях юной души проступает родство между олимпийскими образами, аттической статуей и телесным дорическим храмом, затем – между сводчатой базиликой, «Духом Божьим» и арабеской и, наконец, между Вальгаллой и легендой о Марии, устремленным вверх средним нефом собора и инструментальной музыкой.За века, прошедшие от Цезаря до Константина, арабская душа сформировала свой миф, эту фантастическую, почти что необозримую до сих пор массу культов, видений и легенд[365]
. Здесь возникли такие синкретические культы, как сирийского Ваала, Исиды и Митры (который подвергся на сирийской почве полной переделке), Евангелия, Деяния апостолов и колоссальное число Откровений, христианские, персидские, иудейские, неоплатонические, манихейские легенды, восходящие к Отцам Церкви и гностикам небесные иерархии ангелов и духов. В евангельской истории Страстей, этом подлинном эпосе христианской нации, окруженном историей детства Иисуса и Деяниями апостолов, и в оформившейся в то же самое время легенде о Заратустре мы видим героические образы раннеарабской эпики, занимающие место рядом с Ахиллом, Зигфридом и Парсифалем. Сцены в Гефсиманском саду и на Голгофе можно поставить бок о бок с наиболее возвышенными картинами греческих и германских сказаний. Почти все без исключения магические видения возникали под впечатлением умирающей античности, от которых эти видения, по сути, никогда не получали содержания, но тем с большей частотой заимствовали форму. Невозможно переоценить, сколько аполлонического должно было быть переосмыслено прежде, чем древнехристианский миф обрел то устойчивое содержание, которое было ему свойственно ко времени Августина.9