Он полюбовался ею, как она выбралась из постели, надела халат, схватила со стола пару грязных тарелок и устремилась на кухню. Он, оставшись один, кинулся к будильнику. Часы показывали всего лишь семь часов вечера. Ещё совсем не поздно, и можно успеть спасти Прокофьича.
— О Боже! — простонал опять Борис Игоревич, сидя в чужой супружеской постели, зябко кутаясь в одеяло. Его слегка колотило.
...Любовный переплёт, потом какое-то сумасшедше-счастливое сидение за столом, поедание деликатесов, питие шампанского и можжевеловой, щупальца осьминогов оказались невкусными, зато всё остальное — отменное, и шампанское не ахти, а можжевеловая превосходная, а потом — опять вихрь, обвал, крушение, провал в небытие, тьму, сон без видений, подобный смерти, но вот теперь — опять надо было жить.
В комнате царил закат...
Неужели всё это и впрямь произошло? Белокуров затосковал. Он хотел бы долго, очень долго ухаживать за Эллой, встречаться с ней, чувствовать себя влюблённым, но не падать с нею в бездну. Со временем влюблённость прошла бы. Наверное, прошла бы. Но теперь поздно было рассуждать, прошла бы или не прошла. Всё уже свершилось, плотина рухнула, наводнение затопило город. Что же теперь будет?
— Пост коитус бестиа тристит, — пробормотал главный бестиарий, глядя на лучи закатного солнца.
— Слышу-слышу про бестию, которая тоскует, — зазвучал смеющийся голос.
— Не тоскует, а тристит, — сказал Белокуров, делая на сей раз ударение на последнем слоге, превращая латинское слово в русское. — О, квас! Славу пою я тому, кто тебя изготовил. Пенный напиток волшебный, волшебной рукой сотворённый.
Квас и впрямь был дивный, ледяной, колючий, кисло-сладкий. Белокуров нарочно пил так, чтобы несколько ледяных капель упало ему на грудь. Тоска немного затихла. Элла включила магнитофон, из которого потекли «Мечты о любви» Листа, с точно такой же кассеты, какую Чижов подарил отцу Николаю. Элла подошла к Белокурову, села перед ним на корточки, положила голову ему на колени.
— Мне так хорошо с тобой.
Он даже не понял, кто это сказал — он или она.
Некоторое время они молча слушали музыку. Он не знал, что творится у неё на душе. В своей душе он чувствовал чудовищное смешение всего и помногу — тоски, счастья, любви, страдания, страха, наслаждения, боли, ужаса, восторга, стыда, бесстыдства, раскаяния, нежности, радости, радуги...
Он гладил её волосы и что-то шептал о любви. Она медленно поднимала на него глаза, полные неги и любовного обморока, и он понимал, что останется у неё до самого утра. Но понимал также, что этого нельзя допустить.
— Ты останешься? — спросила она тихо, робко.
— Ты не сможешь завтра работать со своими инострашками.
— Я всё наврала про них, у меня завтра — полностью свободный день, и мы можем быть вместе.
— Лучше я приеду к тебе завтра днём, — сказал он.
Она сразу отпрянула.
— Так ты не останешься?
— Нет, радужка, не сердись! Моему отчиму трудно вдвоём с сыном, он просил сегодня не задерживаться, у него сердце шалит.
— Зачем ты так сказал?
— Как?
— Зачем назвал меня радужкой? Лучше бы просто Эллой, мне было бы легче не думать о тебе. Теперь буду думать. Да ещё таким нежным голосом. Скажи мне что-нибудь грубое.
— Квас был превосходный.
— Ещё грубее.
— Мне пора. Какое-то предчувствие гложет. Мерещится, что Прокофьич умер, а Серёжка тормошит его, недоумевает, плачет.
— Позвони своему Прокофьичу. В двадцатом веке принято пользоваться телефоном. Если хочешь, я могу уйти на кухню и не слушать, что ты будешь ему врать.
— Нет, лучше я поеду.
— Поцелуй меня.
— Нет. Мне труднее будет уехать. Пойми же! Я сам не хочу расставаться с тобой. О, если бы я был один, совсем один на белом свете! Мне бы не помешало, что твой Василий такой хороший человек, я бы отбил тебя у него.
— Что ты говоришь, опомнись! Разве хорошие люди бывали когда-нибудь препятствием для любви?
— Но их вокруг нас слишком много — Василий, мой сын, Прокофьич... И моя жена, хоть она и не захотела оставаться Белокуровой. Она всё-таки хорошая. Мы не можем топтать стольких людей даже ради любви.
— О-о-ох! — Она рухнула в кровать, уползла под одеяло, скрылась, как жук в песке.
Он воспользовался мгновением своей решимости, встал, принялся быстро одеваться. Трусы, носки, брюки, рубашка... Уже хорошо! Она высунула голову.
— Уходит! Посмотрите на него! Он уходит.
— Я вернусь завтра утром, — пробормотал он, очень неуверенный в том, что действительно вернётся.
— Во сколько?
— Утром, часов в десять.
— Тогда скорее отключи магнитофон. Сейчас начнётся «Утро» Грига, и ты включишь его, когда вернёшься. Но не в десять, раньше! В семь. Ну хотя бы в восемь. Умоляю тебя. Подари мне хотя бы эти дни, до понедельника. Обещаешь?
— Обещаю, — сказал он, страшась обещать. Он выключил магнитофон, подошёл, сел на край кровати, притянул к себе ладонями её лицо. — Но только при одном условии.
— При каком, милый?