«Да, — думала она, — всегда…» И что-то теплело и отходило у нее в груди, когда она думала о том, как они всегда были рядом, плечом к плечу, не разжимая рук, не отводя взгляда и не выпуская друг друга из виду ни на день, ни на тысячу дней, до тех пор, пока не вмешалась судьба, принявшая облик маленькой черноволосой девушки с белым, очень белым лицом и темно-синими, почти черными глазами, которая однажды вошла в жизнь ее брата и в ее собственную, как разделительная черта, как граница, которую нельзя ни нарушить, ни перейти, как запрещающий знак, — и не разделила их на долгие годы вернее и прочней, чем все мыслимые разделения и запреты. Но и это было потом, не сразу, а до этого, до общей их беды и несчастья, были еще другие, счастливые годы, и вот их-то вспоминала она в то время, как трамвай едва двигался, захлебываясь в долгом и жалобном звоне, и кондуктор, с разрывом в вечность, объявлял остановки — «Сытный рынок», «Введенская», «Большой проспект», «Геслеровский», «Разночинная»… И не сразу она поняла, не сразу сообразила, что и названия остановок доносятся к ней из других времен и что нет уже в трамвае кондуктора, как нет Введенской улицы и Геслеровского проспекта. Но тогда они были, только туманов таких она не помнит, и трамвай был другой и выглядел иначе, и он не полз, а мчался и всегда был набит битком, — только путь его, его маршрут, вернее их маршрут, был тем же самым и вел к той же проходной, к какой он вел ее сейчас, спустя двадцать с лишним лет, к тому же грузному прокопченному зданию из красного кирпича, только с одной существенной разницей — они были моложе на эти двадцать с лишним лет. Да, на двадцать три — ей пятнадцать, ему семнадцать, когда, казалось, навсегда исчезло между ними то, что вынудило их однажды разделиться, расстаться, пусть даже не выпуская из виду друг друга, на целые полторы тысячи дней и ночей. И в тот день или в те дни, когда они ехали вместе, стиснутые, прижатые друг к другу так, что она, засыпая стоя и с усилием открывая слипающиеся глаза, ощущала, чувствовала рядом с собой его поджарое, упругое тело, которое было упругим даже через суконную черную шинель, — в тот день и тот миг она была счастлива и ничего больше не хотела, только чтобы это было, длилось всегда, чтобы всегда они ехали вот так, в тесноте и давке, рядом, на фабрику, и уж она-то нисколько не жалела об утраченном рае, о том, что огромный прекрасный сине-белый дом, похожий одновременно на корабль и на дворец, ушел в прошлое — навсегда, надо полагать. Главное — он, Колька, был теперь рядом; и, думая об этом, радуясь этому, она готова была забыть про все — про сон, который сладким вареньем слеплял по утрам веки, про единственные чулки, заштопанные, правда, так искусно, что казались совсем новыми, про тяжелые стены из красного кирпича, что примут их сейчас на целый день, про машину, которая опять начнет капризничать, рвать нитки и путать петли, — ей все было нипочем, и на щеках ее в то время лежал нежный и тонкий румянец счастья. И она не думала даже о тех, кто опять с утра прибегут к ней, как прибегали вчера и позавчера, чтобы совать ей в руки записочки, в которых — и это ни для кого не было секретом — назначалось ее брату, Кольке, очередное свидание: то ли в развале трикотажа, где было легко укрыться от ненужных глаз, то ли на складе готовой продукции, где укрыться было еще легче, стоило только откатить пару рулонов и забраться в освободившееся место. И хотя она и брала все эти записочки, всегда передавая их по назначению, и хотя знала, что вот эти плечи, эту вот, может быть, грудь будут гладить, ласкать неумелые шершавые и бережные Колькины руки, она не думала об этом, не ревновала и не завидовала; наоборот, она радовалась и за Кольку, и за девчонок, хотя в радости этой было не то сочувствие, не то небольшая доля злорадства, ибо она знала, была уверена в том, что, пока он принадлежал всем, он, в сущности, не принадлежал никому. В этом-то было все дело — целиком он принадлежал только ей, ей одной, всегда и весь, а всем этим девчонкам и бабам, сколько бы их ни было, он принадлежал лишь частично и на очень — условно говоря — короткое время, и в том-то и были ее козыри, что она это понимала, а они — нет, и вся опасность таилась в том, чтобы еще кто-то, но не все, а какая-то одна, не предъявила на него права, или, вернее, чтобы он сам не дал ей оснований такие права предъявлять.