Не более чем на мгновение Зубов ощутил на своей здоровой щеке прикосновение ее губ. Он открыл один глаз. Лицо девушки было рядом. Зубову показалось даже, что оно окружено сиянием. Он сполз с кресла и уткнулся в теплые колени.
— Я давно тебя люблю, — прошептал он. — Всю жизнь!
Услышала ли она?
— Мне так хорошо. А тебе?.. — голос у Марины был совсем сонный.
Она свернулась клубочком, подогнув колени, закрыв глаза. Все существо ее было переполнено счастьем. Тишина была как бы кораблем, и на нем она отплывала теперь к далеким берегам.
Зубов сидел на краю постели. Лунный свет обрисовывал контуры тощего тела. Он сидел согнувшись. Девушка сквозь ресницы смотрела на его худую спину с нежностью, которой сама удивлялась. В этой нежности было что-то от материнских чувств.
«Columna vertebralis», — вдруг вспомнила она и провела рукой по выпирающим позвонкам. Господи, какая чушь в голову приходит! Нашла время вспоминать анатомию! Это ведь ее Гена, ее любимый. У нее есть любимый, вот он сидит согнувшись, думает о чем-то.
Некрасивый, тощий, носатый, пылкий и застенчивый возлюбленный. Ну, это ничего, что тощий, я тебя откормлю.
Она коротко засмеялась и сказала, уже сквозь сон:
— Расскажи мне что-нибудь… Я… засыпаю.
Она спала, подсунув руку под щеку, легонько посапывая во сне, беззаботно и сладко.
В комнате стало прохладней. Зубов подтянул одеяло, прикрыл ее обнаженные плечи.
Девушка что-то шептала во сне. Зубов прислушался. Чертовщина какая-то: «колумна вертебралис». Пахнет латынью.
И тут он вспомнил свою жену. Надо было бы сказать — бывшую, ту, что бросила его два года назад. Впервые за эти два года он вспомнил о ней без боли — и это одновременно удивило его и заставило задуматься. Да, пришлось признать, что брачный союз физика-теоретика и дорожника оказался непрочным. А ведь тоже была любовь, и невозможным казался день, прожитый в разлуке… И письма, письма, письма — он писал их каждый день. А затем — та записка: «Так жить нельзя… Твоя работа, эти вечные разъезды… Конечно, изыскания — это так романтично, но… Прости меня и постарайся понять… мы стали чужими…» Какие пошлые, какие обыкновенные, бесцветные слова были произнесены. И как они били, и как было больно от них!
И вот — снова: любовь и нежность… Ведь было, было все почти так же — ночь, и невозможность уснуть, и цветы…
Цветы! Зубов вздрогнул и выпрямился. Посмотрел на спящую девушку. Бесшумно оделся, вышел. В душе он был смущен и немного посмеивался над собой. То, что он собирался делать, было так несовременно, а возможно, и просто глупо. «Да, скорее всего, это просто глупо».
Он прибавил шагу: он хотел покончить с этим, пока Марина спит.
Этот большой двухэтажный дом всегда был наполнен звуками. Можно было бы подумать, что звуки в нем живут своей отдельной, независимой от людей жизнью. Шорохи, поскрипывания, шелест, внезапный грохот, тихий свист, подвывание — вот далеко не полный перечень тех непонятных и, возможно, даже не всегда объяснимых шумов, которые наполняли дом. Звуки понятные, непосредственно вызванные жизнью человека в доме, начинались часа в четыре утра. Их-то и любил Зубов слушать больше всего. Мягко охала дверь внизу. Раздавались шаги еще не совсем проснувшейся хозяйки; Зевок, стук наружной двери. Плеск воды, вытекающей из рукомойника. Скрип колодезного ворота, бренчание цепи, снова стук двери. Дребезжание щеколды, мелодичный звон ведра-подойника. Пропитые голоса недоспавших петухов объявляли зарю. Корова хрумкала душистое сено. Тонкие струйки молока, падая в подойник, дзенькали с усыпляющей монотонностью.
В эти минуты Зубов всегда подумывал — не помчаться ли с кружкой за пенистым теплым молоком. Но лень вставать в такую рань, да и все равно, когда его пить, это молоко, сейчас или тремя часами позже. К тому же одно дело — вставать и тем самым полностью пробудиться, другое дело — слышать все это в полусне, радуясь тому, что будильник прозвонит еще не скоро.
Часов около пяти вставала дочь хозяйки Клава — невысокая девушка лет шестнадцати, с аккуратным вздернутым носиком и белыми, на зависть городским красавицам, некрашеными волосами. Зубов представлял себе, как она натягивает на свое литое тело старенькое платьице, идет в сарай выгонять овец. Вслед за этим раздается суматошное «бе-е… бе-е», стук копыт, грохот опрокинутого ведра — эти овцы всегда что-нибудь переворачивают, даже тогда, когда переворачивать, кажется, нечего; недаром говорят: глуп как овца.
Куры, утки и гуси с гамом начинали день. Они сами уходили и сами приходили домой, и делали это всегда безошибочно.
Последней из представителей животного мира получала свободу коза. Но поскольку в деревне коз никто не пас, а такого доверия, как птицы, коза не заслужила, то ее, как это водится повсеместно, привязывали за ногу к колышку, и целый день она ходила на длинной веревке по кругу, гордо и презрительно потряхивая желто-белой бородой и тараща бессмысленные зеленые глаза.