— Один из моих рыбаков нашел эти деньги, спрятанные в низине. Безусловно, это те самые, что украли у швейцарца…
— Мне необходимо повидать этого рыбака, — заметил судья.
— Но вы же сами знаете, что это за люди, — ответил дон Чезаре. — Они не любят связываться с полицией и судейскими. Он просил меня не называть его имени. Я похвалил его за честность и дал ему слово, что его никуда вызывать не будут.
— Но ведь по этому делу арестован человек. У меня против него неопровержимые улики…
— Тем паче нет никаких причин тревожить моего рыбака.
— Но я обязан устроить им очную ставку!
— Алессандро, — укоризненно произнес дон Чезаре, — ведь у меня теперь иные заботы…
— Простите меня, — живо проговорил судья.
Он уехал, увозя с собой завещание, пятьсот тысяч лир и терракотовую масляную лампу III века до рождества Христова, расписанную обнаженными фигурками, — для донны Лукреции в знак последнего восхищения умирающего красивой женщиной.
Мариетта снова поднялась в спальню и заняла свое место у одра больного.
А в нижнем зале к женщинам, толпившимся вокруг стола из оливкового дерева, присоединились и рыбаки. Весь зал был битком набит людьми, возносившими молитвы об исцелении от недугов.
Мариетта сразу же задремала, но время от времени вздыхала не только грудью, но и животом, морщила в улыбке губы, делала какое-нибудь из тех прелестных движений, которым обучил ее прошлой ночью и нынче днем Пиппо на груде мешков в сарайчике на плантации, где весело журчали три ручейка.
Дон Чезаре провел эту ночь, как и предыдущие: то забывался сном, то просыпался. Когда он открывал глаза, в поле его зрения попадала Мариетта, освещенная керосиновой лампой, голова ее была откинута на спинку кресла, которое она подтащила к самой постели, губы полуоткрыты и вокруг глаз черные круги, след любовных утех.
Когда занялась заря, дон Чезаре разбудил Мариетту и велел ей открыть ставни.
Знакомый пейзаж предстал его взору: водослив озера, пробивавшего себе дорожку среди зарослей камыша и бамбука, вплоть до устья реки, до которой было отсюда рукой подать, слева перешеек с его дюнами, справа скала наподобие женской груди, как бы выходящая прямо из моря; на горе храм Венеры Урийской, вокруг которого росли одни лишь розмарины, а там дальше вся манакорская бухта и замыкающий ее мыс, а на мысу стрелы трабукко, огромнейшей махины, но с кровати дона Чезаре трабукко кажется не больше обычной рыбачьей баржи, огибающей оконечность мыса. Из-за сосновой рощи вылезает солнце и золотит песок перешейка. За ночь сирокко одолел либеччо, и гряду туч угнало в открытое море.
Дон Чезаре попросил Мариетту сменить ему наволочки и простыню. Он любил прикосновение свежего полотна с еще неразошедшимися после глажки складочками.
— А сейчас мы попросим Тонио меня побрить, — заявил он.
Видно было, как один из его рыбаков пересекает водослив озера, сидя на корме узенького челнока и беззвучно работая коротенькими веслами. Стая «железных птиц» взлетела вслед за челноком и направилась к озеру.
Дон Чезаре подумал, что никогда уже ему не пойти на охоту в прохладный предрассветный час. На миг почудилось, словно у него что-то отняли, и ему стало грустно. Но тут же он с насмешкой отогнал эту мысль: кто, в сущности, у него что-то отнял? Да и наохотился он на своем веку вдосталь, до скуки. Но единственное, что он, пожалуй, любил по-настоящему, — это шагать узенькими тропками, проложенными через топь и по песку перешейка, по холодку, на утренней зорьке. Никогда уже не почувствует он, как под ногой пружинит дорожка, проложенная в глиняной почве, плотно убитая и в то же самое время податливая, до того пропиталась она болотной влагой. Такова жизнь — аминь! Деревья умирают, когда не способны больше пускать новые побеги, даже оливковые деревья, а уж на что они долговечнее всех прочих; четверо мужчин, взявшись за руки, и то не могут обхватить отдельные экземпляры на его оливковой плантации, и узловатые их сучья все еще хранят память о согнувших их бурях, о последних веках Римской империи; но случалось, что какой-нибудь из этих великанов умирал: в один прекрасный день, без всякой видимой причины вдруг желтели листья, и, когда спиливали дерево, весь ствол до самой сердцевины был мертв.