Манаков забрался на сеновал. В дыру лаза было видно озеро, пересеченное зыбящейся лунной дорожкой. Оттуда доплескивал стонущий крик лысухи. По временам утки-кряквы носились возле берега, разламывая серебро глади очумелыми шлепками крыльев: то ли радовались отлету, то ли, затеяв драку, гонялись друг за другом.
Манакову вспомнились слова Натальи о том, что он мог бы повлиять в хорошую сторону на ее мужа.
Наивно. Как может сдвинуть один человек что-то в душе другого, если этот другой сделался таким, вероятно, под воздействием множества людей и своего житейского опыта?
Правда, он понимает Наталью. Должно быть, она перестала верить в то, что клюквинцы изменят Круглова, и потому увидела в нем, Манакове, спасителя мужа.
Он замер, прислушался: в висках резко толкнулась кровь, и решил, что это от расстройства (Дедюлькины, да еще Круглов), и подумал, что ну их подальше, мучительные раздумья, он приехал бить дичь, а не втравливать себя в беды и недуги людей этой деревеньки.
Было еще темно, когда Семка разбудил Манакова. Они умылись огненно-холодной колодезной водой, позавтракали вчерашним борщом, в котором попадались вкусные кусочки творога, сделанного из молозива.
Над просторами расстилалась тишина предутрия. Не замутненная ни единым звуком, она всегда волновала Манакова своим глухим, полным таинственности покоем. Темнота казалась мягкой, текучей. Она придавала предметам обманчивый вид.
Обыкновенную кочку оборачивала то нахохлившейся совой, то притаившимся волком. Должно быть, в такую пору в старину суеверный глаз человека принимал дерево за лешего, куст над рекой — за русалку, распустившую зеленые волосы.
На дороге посреди улицы лежали волы, зябко подергивая кожей. Сонно глядели окна. Над телятниками и овчарнями поблескивал единственным крылом ветродвигатель.
За околицей Манакова и Семку обвеял влажный ветерок. Точно стеклом начали покрываться носки сапог: роса.
На загоне уже толпился табун. От скопища скота воздух здесь был вязкий, парной. На сером тонконогом коне, держась за гриву, спал пастушонок.
У Манакова защемило сердце, когда он представил, как этот парнишка лет двенадцати перегоняет в ночи стадо, как великим напряжением воли разлипает смыкающиеся веки и, стряхивая сладкое оцепенение, кричит и гикает на коров.
Возле ног лошади валялась кепка. Манаков ласково тронул пальцами вихры пастушонка, поднял кепку, но, боясь разбудить, не стал надевать ее на голову мальчика, а втолкнул в зазор изгиба луки.
Дойка уже началась: слышно было, как чиркают упругие струйки, то ударяясь о стенки ведер, то втыкаясь в молоко.
Когда Манаков и Семка подходили к озеру, тучи, грудившиеся на востоке, развалились надвое. В щель между ними хлынул свет зеленоватого с голубым неба. Тотчас же, словно возвещая о том, что скоро взойдет солнце, заблеял кроншнеп. Потом потянулось над водой посвистывание чирков и степенное шварканье крякв.
Лодка раздирала носом редкий камыш. Семка примостился на корме, греб, перекидывая весло с борта на борт. Манаков спустил предохранитель бескурковки, замер в напряженном ожидании. Сердце от волнения стучало так сильно, что мешало улавливать, откуда тянется манящий утиный говорок.
Впереди, сквозь стену сильно вымахавшей за лето куги, засквозило просторное разводье. Семка поплевал на ладонь, бесшумными толчками приткнул плоскодонку к куге. Манаков раздвинул стволом стебли. Разводье, встревоженное зыбью, качало на темно-свинцовой поверхности крупные блики. На противоположной стороне чернели утиные стаи. Мало дичи, очень мало. В позапрошлом году, вот так же осенью, чуть ли не все разводье было усеяно дичью, в прошлом — примерно на четверть, а в этом — должно быть, на сотую часть. Манаков вспомнил хинное лицо Дедюлькина. «Видать, не одну сотню яиц слопал. Физиономия-то… как есть губитель природы».
— Черни, — зашипел Семка, впиваясь пальцами в ложе переломки.
— Не вижу. Стреляй сам.
— Не-е, вы первый. Вон они на чистую воду подались.
Скользила пара чернетей-селезней. Не передернут хвостами, не шевельнут коричневых, с лаковым отливом голов. Что-то чопорное было в осанке селезней. Манаков невольно заулыбался.
— Вылитые бюрократы! На заседание спешат. — Семка вскинул ружье.
Чернети заметили взметнувшийся ствол. Мгновенно их тела провалились в воду, и над поверхностью лишь продолжали двигаться головы. Манаков выстрелил. Лодка поплыла к убитому селезню. Волны заплескивали его брюшко.
Семка погнал плоскодонку на противоположную сторону разводья, но приблизиться к стаям не удалось, их отпугнул треск камыша, сквозь заросли которого лез дощаник.
Дальше решили не двигаться: начинался утренний лет. То тут, то там, взбрасывая над озером фонтанчики, взлетали в воздух птицы. Бронзовело оперенье в лучах вынырнувшего из-за далекого леса солнца.
Семка жадно прислушивался к звукам утиных крыл, замечал:
— Чирок протянул. У него крылья: «Свись, свись». А это связи режут. Слышите, Павел Вавилыч, у них маховые перья поют: «Свиу, свиу». А вот гоголи поднялись: «Сонз, сонз». Музыка! Точно бы где-то в колокола бьют.