Клименко засмеялся: припомнил, наверно, что-то веселое, связанное с Пролеткиным, потом с хитринкой в глазах полюбопытствовал:
— У вас из цеха посылали кого в деревню?
— Обязательно.
— По принципу: на тебе, боже, що мне негоже?
— Пролеткин такого не позволил бы. Некоторые наши мужики прижились в деревне. А некоторые тягу дали.
— И вы их приняли?
— Кого приняли, кого нет. Жизнь.
— Добре, добре! А механизаторов все-таки не хватает. Да и вообще людей рабочей закваски. Эх, нам бы умного человека на пост заведующего хвермой! — И вздохнул. — Подыскиваю кандидатуру, но пока… Хоть Семку ставь заведующим. Толковый пацан. На днях про атомную энергию дояркам рассказывал. Я подивился. Прохвессор! Так и кроет по-научному: изотопы, меченые атомы, момент распада… И тут же гарно объясняет, що це за собаки изотопы, меченые атомы…
Клименко похлопал Семку по жилистой шее и посмотрел на пахоту, уходящую к горизонту. Над пластами перевороченной земли волокнисто текло марево, а в нем ходили и летали, вспыхивая слепящими пятнами, грачи.
— Однако дело не ждет, — Клименко втиснул свою долговязую фигуру в машину, помахал рукой и укатил на ферму.
Семка вприпрыжку побежал к плоскодонке. Следом неторопливо зашагал Манаков.
После разговора с Клименко желание охотиться как-то погасло. То и дело вспоминались проникнутые болью слова: «А механизаторов все-таки не хватает. Да и вообще людей рабочей закваски».
Становилось грустно. В голове теснились мысли, настойчивые, тревожные: о ферме, о Дедюлькиных, Круглове, Коробченкове… Из камышей взлетали утки. Манаков запоздало поднимал ружье, мазал. Семку удивляли его промахи: невдомек было пареньку, почему бьет мимо этот меткий стрелок.
Вот и закат раскинул красные крылья. Потянулись к деревне стада. Залетали по-над озером сычи, по-лисичьи, тоненько тявкая. Ноги, одеревеневшие от долгого сидения, вихляли на кочках берега, истыканного клешнятыми копытами коров. Выползали из-за горизонта и двигались на юг фиолетовые тучи, окутанные снизу грифельной дымкой. Что-то печальное и хмурое было в одиноко оставленном дощанике, в небе, предвещающем грозу, в блеске далеких озер.
Манаков шел подавленный, горбясь. Он все больше склонялся к мысли переехать в Клюквинку, и от этого, как чудилось ему, кровоточила у него душа. Он никак не мог представить, что скоро уже не будет ездить на двересъемной машине вдоль коксовых печей. Не будет, надвинув на лоб опаленную войлочную шляпу, смотреть, как куски золотисто-оранжевого кокса, вытолкнутые из печи, проплывают плотной стеной между стальными, в круглых отверстиях боками ванны и валятся с сухим звоном на крутую плоскость тушильного вагона. Совсем не укладывалось в голове, что он перестанет ходить на работу и возвращаться с нее по заводскому шоссе, вдоль которого тянется труба, выпускающая в угольчатые отверстия пушистые струйки воды. Было жаль оставлять квартиру, глядящую окнами на каменную улицу, где с утра до вечера звучит музыка, кленовую аллею, в дни осени такую милую, задумчивую, с кронами, словно пронятыми медным дымом, ночное небо, обрызганное тысячами огней, которые тускнеют по временам от зарева домен. Но больше всего жаль расставаться с друзьями-товарищами. Каждый из них близок ему чем-то сокровенным.
Перед глазами мельтешил, раздражал плаксивым писком чибис. Расхлябанные взмахи тупых, с белым подбоем крыльев надоедали, сердил крик, в котором звучало одно и то же: жалобы, безнадежность, отчаяние.
— Мору на тебя нет, окаянного! — выругался Манаков и пальнул по чибису. Мгновением позже прогремела Семкина одностволка. Оба промахнулись. Напуганный выстрелами чибис завихлял пуще прежнего, отлетел метров за двести и опять начал петлять впереди, издавая стоны-крики.
Семка вздохнул, тронул Манакова за локоть.
— Правда, папка мой — чистый чибис: все-то он ноет, все-то он недоволен. В прошлом году я сказал ему об этом.
— И что же?
— Огрел ремнем. За правду нужно в ноги кланяться, а он дерется. Глупо.
— Кабы только глупо. Дорогой ты мой, Сема, запомни: притеснение — с древних веков испытанное оружие против правды.
— На меня оно не подействует.
— Тогда молодец.
Стоя с Кругловым возле загона, Манаков ожидал маслозаводскую машину. Рядом белели бидоны. Учетчик, кудрявый мужчина, принимал надой, наводя луч карманного фонаря на шкалу молокомера. Между коров ходил Дедюлькин, останавливался то возле одной доярки, то возле другой, и клянчил, протягивая консервную банку:
— Миленькая, плесни молочка.
— Егор, ведь тебе председатель выписал пятьдесят литров, — сердилась доярка. — Поди вон к учетчику да получи, сколько нужно.
— Правильно. Иди-ка, Егор! — кричал учетчик.
Дедюлькин тут же юрко исчезал между коровами, и вскоре опять где-нибудь посверкивала жесть просяще протянутой консервной банки.
— Нужда заставит просить, — жужжал Круглов. — Не от жиру же просит Егор. Бабы для виду ворчат на него, а сами украдкой поят.
— Зря потрафляют попрошайничеству.
— Потрафляем, потому что смирились.
— Смирились?.. Страшная штука! Гробят человека и не понимают этого.