«Здравия тебе, сын мой! Вот уж боле года нет от вас вестей. Ни от кого. Не попрекаю, не сержусь на вас. Старость всегда докучлива и брюзглива, как пурга, что и нынче воет над зимовьем, как над сиротиной. За всех вас меня жалкует. Хотел бы я нынче, сынок, одного — свидеться с вами напослед. Со всеми. Обнять могутные плечи детей своих да благословить. И проститься. Прощения испросить у каждого, что, народив вас на свет, дал тяжкую долю и замозолил сызмальства руки ваши. От того, знать, задубели и сердца ваши ко мне, что родную кровь запамятовали и стыдить меня перед людом наловчились. А люди- то давно мной не брезгуют. Не пугало я детве вашей, внукам моим. И нынче в деды сгодился бы. Да не подвезло. Заместо теплого угла в тайге коротаю шатуном бездомным. Без семьи, без роду. Ну да, чую, недолго маяться осталось. Приберет и меня земелька таежная. А за прожитое и пережитое поклонится праху березка таежная, что в судьбине своей корявой лиха никому не учинил. Жалел родных и ближнего.
Прости, сынок, не в укор тебе то писано. Понимаю, не до меня, дремучего, тебе теперь. Ить в начальстве маяться тяжко. Забот хватает. Жисть не дает опомниться. Как и мне. Приду с тайги в избу, и словом ни с кем не перекинешься.
Изба — не человек. Ей Бог не дал живой души. А я тому радуюсь, что, уходя со света, оставил в жизни вас. Детей моих. И хочь взрастали тяжко, жили холодно, в грех не впали. Ни у кого ничего не кради, не отняли, никого не обидели, по тюрьмам не скитались, в грешных делах не застряли. Что хлебом- солью не обделены. И Господь не обделил никого разумом да умением. Что чисто живете перед людьми и Богом. За то — родительское спасибо вам.
Сын мой, Коля! Мне уж ничему тебя не научить. Сам уж отцом сделался давненько. Людьми правишь. Цельной артелью. На то голова надобна большая. Но окромя ее — сердце не застуженное. А вдруг в твоей артели сыщется сосклизнувший с путей бедолага? Кой не с жиру, с голоду разум потерял. Не прогони его. Не оттолкни протянутой руки. Прими, как меня, иль заместо меня. Хочь на нем и поставят власти клеймо какое, не потребуй, не толкни в стужу. Не отрекись, дитя мое. Ибо всякий несчастный — к тебе — от Бога. Он сверит дела твои с Писанием. Детей своих в добре расти. Но не дай Господи, чтоб зажирели их сердца и души. ПустЬ уши их умеют услышать плач в смехе. Пусть не растут жадными. Давно, сынок, умерла ваша мать. Все хотелось ей на внуков глянуть, порадоваться. Да не привелось. Незваной да нежеланной не решилась баба ступить на твой порог. И мне про то не велела сказывать. Выла ночами втихомолку, просила у всех прощения. Так ты не серчай на нее, коли где промашка была.
Ты уже мужик. Ведомо мне, что никто из вас нужды не знает. От моей подмоги завсегда отрекались. Видать, и впрямь крепко на ногах держитесь. Ну, дай вам Бог. А потому я про свое последнее в жизни отписать хочу. Все, что нажил я и скопил, трудом тяжким, завещаю человеку, какой в зимовье делил со мной горькую долю. Больного выхаживал, куском не обходил, за родного отца почитал. Нехаи из условников. Для меня нет в свете равного Тимофею. Ежли сама тайга его признала, значит, Бог ко мне этого человека привел. Спасибо Господу, что в лихую минуту тот Тимофей не с выгоды своей со мной страдал. А душой очистился. С ним рядом и я потеплел, прощать научился. Всех. Пусть моя теплина памятью про меня останется и живет в ем за нас обоих. Он мне навроде сына. Последнего. Не от плоти. Богом, тайгой подаренного. У меня и по нем в загробье сердце болеть станет. Только б не посклизнулся, не сгубила б его тайга, сберегла бы под сердцем кровину человеческую. Одинокую средь людей — сиротину горькую. Он только начал жить. Глянь в его глаза. В них — мой конец и прощание с вами.
Пусть вам не будет одиноко средь люду и в родне. Пусть души встари не сделаются сугробами зимними. А и меня не поминайте лихом. Я любил вас. Всех. Шибче себя. То не от стари, от сердца сознаюсь. Только по вас страдать стану. Тому лишь Бог свидетель. Да сохранит он вас и помилует…»
Тимка докурил папиросу. Глянул на спящих кентов.
«Ни в какую «малину» не похиляю. Идите все к лешему! Мне дед зимовье завещал. Целую тайгу. Не хочу фартовать. И вам не советую. Жизнь, она как дерево. Покуда все верно, растет, цветет. А рубанул топором ошибки, хиреть начнет. Не всякую болячку одюжит. Не все пересилит», — подумал бригадир и, успокоившись, заснул под боком Цыбули.
Шли дни, недели, месяцы. Ревела над тайгою заполошная сумасбродка-пурга. Она пеленала зимовье в толстенный сугроб. Заносила снегом петли и капканы. Надежней лома подпирала дверь зимовья, затыкала печную трубу снегом. И промысловики, проснувшись, порою не могли понять, ночь в тайге или утро.
Словно из склепа, выбирались из зимовья и благодарили судьбу, что не замерзли, не задохнулись в избе.
В такие дни выходить в тайгу никто не решался. Да и какой смысл искать зверя, загнанного пургой под глубокий снег? И тогда подолгу текли в избе разговоры о прошлом и будущем. О настоящем дне думать не хотелось.