Так он говорил. А я огорченно посмотрел на него – ибо кусок фруктового торта, который находился у меня во рту, был невкусен – и сказал ему в его красиво разрумянившееся лицо:
– Я рад, что кажусь вам достойным доверия, но огорчен тем, что вы мне это рассказываете. И вы сами – не будь вы в таком смятении – почувствовали бы, как это неуместно – рассказывать человеку, который сидит в одиночестве и пьет водку, о любимой девушке.
Когда я это сказал, он вдруг сел, откинулся и плетьми опустил руки. Потом, согнув в локтях, прижал их к себе и довольно громким голосом заговорил как бы с самим собой:
– Мы сидели там совсем одни… в комнате… с Аннерль, и я целовал ее… целовал… ее… в губы… целовал ухо… плечи.
Несколько мужчин, стоявших поблизости и решивших, что идет какой-то оживленный разговор, зевая, подошли к нам. Поэтому я встал и громко сказал:
– Хорошо, если вы хотите, я пойду, хотя глупо идти сейчас на Лаврентьеву гору, ведь погода еще холодная, а поскольку выпало немного снега, дороги скользки как каток. Но если вы хотите, я пойду с вами.
Сперва он удивленно посмотрел на меня и открыл рот с широкими и красными влажными губами. Но затем, увидев мужчин, которые были уже совсем близко, засмеялся, встал и сказал:
– О, ничего, холод на пользу, наша одежда вся пропитана жаром и дымом, да и я, наверно, немного пьян, хотя пил мало, да, мы попрощаемся и уйдем.
Мы подошли к хозяйке, и, когда он целовал ей руку, она сказала:
– Право, я рада, что сегодня у вас такое счастливое лицо, обычно оно серьезное и скучающее.
Доброта этих слов тронула его, и он еще раз поцеловал ей руку; она улыбнулась.
В передней стояла горничная, мы увидели ее сейчас в первый раз. Она подала нам пальто и взяла затем фонарик, чтобы посветить нам на лестнице. Девушка эта была красива. Шея у нее была обнажена и только под подбородком обвязана черной бархатной лентой, а ее просторно одетое тело красиво изгибалось, когда она спускалась перед нами по лестнице, светя фонариком. Ее щеки разрумянились, ибо она выпила вина, а ее губы были полуоткрыты.
Внизу лестницы она поставила фонарик на ступеньку, пошатываясь, шагнула к моему знакомому и обняла и поцеловала его и задержалась в объятье. Лишь когда я вложил ей в руку монету, она сонно оторвалась от него, медленно открыла маленькую дверь подъезда и выпустила нас в ночь.
Над пустой, равномерно освещенной улицей стояла большая луна на слегка облачном и от этого еще более широком небе. Лежал снежок. Ноги при ходьбе скользили, поэтому надо было делать маленькие шаги.
Как только мы вышли на воздух, я заметно взбодрился. Я шаловливо задирал ноги, треща суставами, выкрикивал на всю улицу какое-то имя, словно от меня за углом скрылся приятель, подпрыгивая, бросал вверх шляпу и хвастливо подхватывал ее.
А мой знакомый невозмутимо шел рядом. Голова его была опущена. И он ничего не говорил.
Это удивило меня, ибо я ожидал, что радость выведет его из себя, когда вокруг него не станет людей. Я притих. Только я собрался одобрительно хлопнуть его по плечу, как меня охватил стыд, и я неловко отдернул руку. Поскольку она не была мне нужна, я сунул ее в карман пальто.
Итак, мы шли молча. Я следил за звуками наших шагов и не понимал, что мне невозможно идти с ним в ногу. Это немного волновало меня. Луна была ясная, все было видно отчетливо. Там и сям кто-нибудь глядел в окно и рассматривал нас.
Когда мы пришли на улицу Фердинанда, я заметил, что мой знакомый стал напевать какую-то мелодию, совсем тихо, но я услышал. Я нашел это оскорбительным для себя. Почему он не говорил со мной? А если он во мне не нуждался, почему он нарушил мой покой? Я с досадой вспомнил о славных сластях, которые я из-за него оставил на столике. Я вспомнил также о бенедиктине и немного повеселел, почти, можно сказать, заважничал. Я подбоченился и вообразил, что гуляю по собственному почину. Я был в гостях, спас от позора одного неблагодарного молодого человека и теперь гуляю при луне. Весь день на службе, вечером в гостях, ночью на улице и ничего сверх меры. Беспредельно естественный образ жизни!