И весь этот отлаженный, устроенный уже и милый мир сломала, конечно, Лялька. Одним движением брацковато-смуглой, крепенькой своей головки на уже расплывавшейся шее. Она взмахнула своей головенкой, пересекая площадь у набережной, где он пил пиво с Тепляковым, и тот советовал ему заняться мятой для диссертации. Он во всем соглашался, готовно кивая головою: тема необременительная и спокойная, и вдруг, обернувшись, увидел Ляльку: она быстро пересекала пространство. Она все делала быстро, резко, беззаботно, и взмахнула сумочкой так знакомо, так резко и гарцующе двигая плотными голенями, в каких-то немыслимых не по возрасту узких брючках, и он отметил сразу, что она изменилась, постриглась, подобралась, и только потом осознал, что это Лялька из Николаева пересекла сейчас пространство у его носа. Его Лялька! Он вставил свою бутылку пива в ладонь Теплякова, кинулся за ней, но поздно. Она растворилась в этом пространстве! Он метался посреди гуляющей публики, одиноких пар и компаний как затравленный, и уже было настиг ее, маячившую вдали, с угрозой кануть навеки, и крикнул не своим голосом, хрипло и властно:
– Лялька!
И вся эта пестрая публика обернулась. И она обернулась. Он ясно видел издалека, что она услышала и как облизнула верхнюю губу, шоркнув тыльной стороной ладони о бок, и резко отрицательно мотнула головою и исчезла. А исчезать она умела. Он обыскал все вокруг, ее не было.
Тепляков, когда он вернулся к нему, смотрел ему в лицо долго и удивленно.
– Мята! – вдруг неожиданно для себя заявил Эдуард Аркадьевич. – Опять мята?! Ее уже открыто и изучено 180 видов. Занимайтесь ею сами. Ту-ф-ф-та!
Он допил пиво и, вручив ошарашенному начальству пустую бутылку, резко повернулся и ушел.
Он запил. И все рухнуло.
Да, еще подвернулся Октябрь. Они появились в одно время, Лялька и Октябрь. Рослый, жилистый, сутулый, с желтоватой проплешью под черными, всегда влажными волосами, он был похож на орангутанга. Он всегда был одержим какой-то идеей, которая обязательно работала «в пику» существующему, и он говорил о ней без передыху, громко, страстно, взмахивая длинными жилистыми руками, полыхая огненной чернотою выкатывавшихся из глазниц ничего не видящих глаз. Вещал он споро и доказательно, начитанно либо заражая слушателя своей идеей, либо отталкивая от нее. На этот раз он был одержим идеей спасения русской культуры. В частности, ее сельской старины.
– Старик, – сказал он Эдику, завалившись однажды к нему домой с рюкзаком, набитым иконами, туесками, пестиками и всякой-всячиной крестьянской утвари, – бросай эту всю бодягу, неприличную для мужчины, будем спасать Русь.
Эдуарду Аркадьевичу, как и Октябрю, было все равно, что спасать – Русь или Израиль.
Шла эпоха затоплений. «Зловещие гидры электростанций пожирают лучшие земли России вместе с деревнями и ее неповторимой культурой», – так говорил Октябрь, чистопородный еврей, вечный революционер. Если бы Россия не затоплялась и оставалась деревенской, он начал бы яростную кампанию ее разрушения. Топил бы ее за милую душу. Строил бы гидроэлектростанции и прочее. Хотя строить он ничего не умел. Он умел бороться. Такие уж у него гены. К тому времени Тепляков, стремительно разочаровавшийся в Эдуарде Аркадьевиче, уже готов был с ним распрощаться, и распрощался с искренней благодарностью за его добровольный уход. И Эдуард Аркадьевич сорвался. Он мотался с Октябрем по брошенным деревням, чем-то похожим на Егоркино, но тогда, перед своей гибелью, они были полнокровными, обильными, с брошенной утварью, рукодельной крестьянской мебелью, сундуками, рундуками, прабабкиными костюмами и прочим, тогда казавшимся ему дешевым камуфляжем, и только сейчас, прожив некоторое время в крестьянском доме, он начал понимать истинную цену тем немудреным и неброским вещам. А тогда он, полуверя, выслушивал громогласные тирады Октября и лазил с ним по пустым усадьбам, амбарам и чердакам, заходил в бани, заглядывал в запечье, восклицая перед каждым найденным пестиком или самотканкою, изо всех сил изображая понимание и радость. И то хоть какое-то было занятие. Кроме пьянства… И скитались они по Северу порядком, почти собрали музей крестьянской утвари. И однажды в жарком сентябре остановились посреди малой пустынной деревушки, прямо на дороге. Октябрь разделся и лежал под последним, но еще крепким жаром, развалившись и разомлев на жестковатой подсыхающей траве, как стареющий фавн, равнодушно оглядывал эту притихшую перед гибелью русскую деревню, и в его ожесточенном лице появилась пресыщенность.
– Русские – дерьмо, – сказал он вдруг. – Они ничего не могут. Даже спасти свою культуру. Самобытность – и ту за них подбирают евреи. – Он подергал алую косыночку на шее, которую всегда носил вместо галстука, и, сплюнув через зубы, добавил: – Это страна рабов.
Эдуард Аркадьевич вдруг ощутил тоску. Она никогда не выходила из его сердца, но была приглушена суетою поисков, а сейчас вышла, может, отозвавшись на живую тоску, которую источали покинутые усадьбы этой крохотной деревушки в последнюю свою осень…