– Понял, – ответил он. К вечеру отзвенела нежная, светящая даль. Небо вспучилось, зацвело сизыми тучами, посыпала белая крупка снега. Когда Петр Матвеич нес в дом охапку дров, снег падал и таял на смолянистых сосновых поленьях. Дул колкий сиверко и несло морозцеватой свежестью, близкой зимой. Чай пили без света, с печными заревами. Было тихо, тепло и уютно.
Ночью он проснулся от непривычного света. Глянул в окно, на белую зыбь снега. Небо очистилось, лучилось звездами, и луна, как ковчежек, медленно плавала в этой безбрежной воздушной стихии. Его рябинка серебристо мерцала в голубоватом этом сиянии, и, глядя на нее, он вспомнил о Надейке и до слез пожалел ее и свою Тамарку, и Юрку, и всех, так беспутно мучавшихся на этой красивой и так разумно устроенной Господом земле. Поднявшись с постели, он прошел на кухню, попил воды из ковша. На припечке пыхало Нюрахино тесто, наполняя дом кисловато-сытными запахами. Печь вытопилась вся, и от нее шло спокойное тепло. Он с удовольствием потоптался по дому, ощущая всей душою его родную, надежную, охранную, как чрево матери, жизнь, которая согревалась во всех углах и во всякой пяди его и Нюрахиными руками. Улегшись на постели, он прислушался к Нюрахиному дыханию, ровному и глубокому, и постарался пристроиться к нему, чтобы и во сне плыть с нею рядышком…
Разъезд родниковый
– …Ну вот, я от него пячусь, он как раз за мной, ей-бо… и клешшится, и клешшится. Ручищи страшенные, волосья на их по метру. Слышь, Сим, да как сиганет на меня… Веришь-нет, кума, захолонуло у меня вот тута в груди. Заклинило. А башка-то справная ешшо, варит чуток, ну, думаю, пришла родимая. Да, Сим, так вот и думаю, сквозь сон-то. Дал господь легкой смертушки. Во сне помру. А он меня по бокам бьет, бьет… Да… А потом Панкин петух, спасибо ему, закричал, видать. Я и проснулась. Веришь – нет, лежала, что обмерла. Думаю, нагрешила, видать, за жизнь. Вот меня живую черти и мучают. – Кума Мотя схлебнула чай из чашки, вынула из кармана ситцевый носовой платочек с кружевной обметкой – Симино рукоделье, но подумала и поберегла его, утерлась рукавом кофты. – Не расчухаешь теперь.
– Не бери в голову, – ворканула вспотевшая кума Сима. – К народу сон. Может, нынче навалют. Скорая пора для них.
– Никого не пущу. Тута не собес. Вот и Харитоновы живут, и Панка с петухом, и Данилыч твой. Надька вон. А к ей никто не сунется. Намоет с утра – и в лес. Третий день по ведру выносит…
– Ой, Моть, не могу я этого слушать. Место, что ли, у тя пролежат? Иль углы согниют оттого? Собирашь, собирашь языком, знаешь, что пустишь, – нет, ворчишь…
– Ты, кума, любишь на чужбинке-то проехаться. Добрая за чужой счет. Не твои углы согниют. Чужое место – оно, поди, и не согниет. Свое токо портится…
– Да уйду я, Мотя, – тонко всплакнула кума Сима, утирая точно таким же, как у Моти, платком лоб и слезы. – Хватит меня попрекать-то. Каждый божий день уже, зачала. Уйду нынче. А вот сейчас и пойду…
– Давай, Данилыч давно выжидает…
– Данилыч мне не во грех. Сама знаешь. К Панке пойду. Да и сын у меня живой, слава богу. Найду, не боись… Думаешь, если у тя свой угол, а мне помереть негде, значит, и тыкай в глаза. – Сима заплакала.
Огненный Прасковьин петух, издав хрипловатый хлопотливый вскрик, взлетел на заплот и, вспушив радужную гриву, захлопал в высокое синее небо…
Солнце поднималось бойко и весело, ранняя зорька отгорала желтой полоской за сопками. Туда-сюда сновали скворцы в поисках корма для неуемного своего говорливого выводка, забухтел за стеною, коротко и безрадостно взлаял глухой уже от старости пес Данилыча, видимо, увидав хозяина, стрелка будильника на подоконнике показывала четверть шестого утра.
Мотя, понимая, что зарвалась, – подавиться бы язычиной своим, да вспять не попрешь теперь, выскочила на крыльцо, в сердцах поорать на петуха. Стоптал, вражина, всю крапиву, нечем ноги попарить.
Наоралась всласть, отдышалась, глядя на сопки, и вернулась в избу. Кума Сима не шелохнулась. Она прямо сидела на табуретке, высоко подняв голову в накрахмаленном ситцевом платочке, поджав тонкие сухие губы. Круглое ее, обмякшее, вспаренное от чая лицо, с чистой синевой круглых, до старости удивленных глаз застыло в отчаянье.
– Сима, – жалобно окликнула ее Мотя. – Симушка, кума… Ты не помнишь, за что меня мужик бил… – Она высунула бледный мясистый язык. – Вот за терку за эту. Ей-богу… Всю жись я за его страдаю… Слышь, Сим, мало ли я балаболю… – Мотя всхлипнула.
Куму Симу прорвало. У нее слезы близкие, непокупные. Кума Сима всех простит.
Поплакали, с кружевными платками в руках. Кума Сима – сидя на табуретке, опрятная, светлая, удивленная. Как говорит ей Мотя:
– Ты, Симка, видать, как из матери полезла, так тебя родимчик и хватил… Но… как от мамки, так до ямки с такими глазами и живешь.
Кума Мотя сморкалась у печи в концы головного платка. Носовой она берегла, на людях чтоб чистый был.
– Далеко Надька-то ходит? – смирилась наконец Сима, утерла слезы и поправила платок на голове.