Герка пососал зуб.
– Ты мне скажи, где у тебя ружье лежит? В кладовке?
– На что тебе ружье? Слушай меня. Один раз так разогнал, так разогнал… Я от него на горушку. А у нас там бочка из-под солидолу стояла. Туда-сюда я. Думаю, убьет. Пропали мои детки. И в бочку. А он, видать, поискал – нету, да и взбесился. Такой был бугай – страсть! Со злости-то как турнет ногой бочку. Ох и поскакала я там. Месяц почти светилась ходила. В чем душа держалася. Говорю ему, схоронишь меня, на Симке женись. Не то передохнут ребятишки с голоду.
– Моть, да ты что, Моть, вспомнила-то? – ласково успокаивала ее Сима.
– Да как же, кума. – Мотя заплакала. – Да рази я забыла хоть на минуту.
Герка кивнул головою Гридню – поищи, мол, в кладовке.
– Они у меня все тута. – Мотя постучала по груди. – Лег ведь сам он у меня под поезд. Дедушко-то мой…
Ромка подыгрывал, что-то печальное и плавное. Герка, отупевший от шума и водки, скучающе, чуть брезгливо смотрел на Мотю и, видать, не слушал.
– Затвердил – смерть мне от дороги. И все. Чуть что, смотрю, он тама, на железке. Мне, говорит, за детьми идти надо. За покойниками нашими, значит. Они, видать, ему снились: он орет ночами – звали, видать… Я давай его караулить. Запоров наворотила на двери. Как он напьется, его на перину, сама в сени. До морозов в сенях спала. Он проспится и ломится на улицу. Я – куда? Он – на двор! Вон, говорю, ведерко. Не то на меня мочись. Плачу да так ему и говорю… Все одно не уберегла. Ушел мой кормилец. Как удумал, так и сделал. Мне бы за ним пешком ходить. Каждую минуточку, да не одна я – дети, двор. Колянька маленький. Поносил как раз… – Сима плакала вслед за Мотей. Пана сидела смирно, сложив руки на коленях. Вошел Гридень, покачал отрицательно головою. Герка недовольно сосал зуб.
– У меня ведь там двое еще деток кроме дедушки. Тоже вот так на дороге погибли. Проклятая она, железка-то! Проклятая! Еслиф не Колянька, сама б легла иной раз. От тоски проклятой. Подавилась бы она мною. День и ночь эти поезда дух-дух-дух, дух-дух-дух…
– Ты, мать, каждый год это рассказываешь, – с порога заметил Гридень.
– Ну дак, ешшо приедешь, ешшо расскажу, – утирая слезы, кротко пообещала Мотя. – Сердце-то, оно у меня каждый год болит… Маша-то моя, покойница, мать Коляньки, как запила-запила! Мужа ее, Борьку, чтоб он день и ночь от родимца дрыгался, о, такой был нравный. Да вот посадили его за драку. А Машка-то запила. И я чего с ней ни делала – и била, и добром просила. В коленях у нее ползала. Да бабу рази остановишь? Ей в рот попало раз, и все. Ну и сгорела от водки ночью. Все они у меня ночью туда ушли. Все, и первый Сашка. Тот случайно туда пошел. Нечаянно и остальных повел. Выморочные мы. За грехи! Как родилась я без отца, без матери. Ни бабки, ни дедки не знаю, значит, и род мой кончается. Знать надо, знать. – Мотя повернулась к Гридню. – Помнить надо, от кого пошел. И уважать. А я вот… Одно молю: Коляньку, Коляньку… Такая ягодиночка на свет выродилась!
– Моть, Мотя, будет тебе. Гости у нас, – со слезами уговаривала куму Сима.
И снова все собрались за столом.
– Дак где ружьишко-то прячешь? – деловито спросил Гридень.
– Зачем тебе?
– Мясо будет!
– Откедова?
– Эт наше дело.
Пана давно держала свою рюмку в руках на коленях. И Гридень, разливая, не заметил ее. Тогда Пана тихонько заменила свою пустую на Симину полную. Мотя ткнула подружку в бок.
Пана от неловкости покраснела и, глянув в окно, охнула:
– Батюшка, лунища-то какая!
– Где ружье, Моть?
– Да в подполье прячу, – ответила размякшая от слез Мотя.
– Ясненько.
– Моть, ты опять плачешь?
– Да нет уже. Будет. Я вон с гостями разговариваю.
– Да что это такое? Чудится мне плач, и все. Может, мне в дурдом давно пора?
– Вон она, твоя краля. На луну любуется.
Раиса с мужем стояли на крыльце дома, смотрели на луну.
– И впрямь, как солнышко красное, – вздохнула Сима.
Громадная, полная, с серебристым сочным переливчатым блеском, проступила на светлом небе луна.
Ромка посмотрел на Раисину руку, обнявшую мужа, отвернулся.
– Не к добру. Нехорошо, – горько заметила про небо Мотя.
– К войне, мать, к войне, – зычно ответил Гридень и открыл подполье.
Наступило оно, время свежих и сочных сумерек, после медлительного, знойного дня. Земля, напитавшись солнцем, едва отходила от великих своих жизненных трудов. Упала роса крупная и белая, без блеска, в низинах узенькими полосами парил и вился рыхловатый грибной туманчик. И отовсюду: из мхов, из кочкарника, из белой от росы и туманов пади – остро тянуло грибами. Наконец стали закрываться дневные цветы, блеклой сыпью выступали звезды. Но синева неба, тонко подсвеченная изнутри, живая и необъятная, не сгустилась, не потемнела; небо стало широким и ярким, и все вокруг виделось так же зримо, как днем. Только простиралось все в новом, диковинном, несказанном и грозном свете.
Данилыч ладил таганок и все оглядывался и вверх и вниз. То вдруг, отложив топорик на пенек, беспокойно ходил меж двух осинок и словно принюхивался к чему-то.
– Данилыч, ты не заболел? – спросил Студент.