Томов выпрямился по стойке «смирно». В камеру вошел Солокану. На нем был, как и при первом допросе, темно-коричневый костюм с широкой черной лентой поперек лацкана. Вслед за ним дежурный внес стул и тут же удалился, закрыв за собой дверь.
Солокану сел, положил длинные костлявые кисти рук на колени. Его скуластое, еще более осунувшееся с тех пор и побледневшее лицо с неподвижным взглядом помутневших от бессонницы глаз и синеватыми дряблыми мешками под ними казалось Томову неживым, слепленным из воска.
Боясь нарушить зловещую тишину, воцарившуюся в камере и коридоре с момента появления здесь инспектора, Томов стоял не шевелясь, опасался даже переступить с ноги на ногу и лишь изредка глубоко вздыхал, стараясь успокоить бившееся сердце. Ему казалось, что этот изощренный в пытках королевский опричник пришел привести в исполнение свою угрозу и медлит, молчит только из желания насладиться душевными муками своей жертвы.
Между тем мозг и душу Солокану еще больше, чем во время первого посещения Томова в тюрьме, раздирали противоречивые мысли и чувства. Еще сильнее, чем тогда, он страдал от сознания, что те, кому он служил верой и правдой, кому отдал лучшие годы жизни, силы и здоровье, нанесли ему жестокий удар в спину. Теперь ему стало ясно, что главными виновниками убийства дочери были не непосредственные исполнители преступления, потерявшие право называться людьми, а те, кто считал железногвардейцев надеждой и опорой страны. Их оберегали и лелеяли с монаршего благословения. Их почитали как националистов и патриотов, лишь изредка одергивая ради внешнего приличия и престижа самодержавия. Ведомство, в деятельности которого инспектор Солокану играл видную роль, намеренно попустительствовало им. Легионерские вожаки прекрасно понимали это. И не случайно именно они были инициаторами поездки Солокану в Берлин для обмена опытом борьбы с коммунистическим подпольем. Тогда он с благодарностью воспринял оказанное ему легионерами доверие. Теперь он понял, что эти люди хотели лишь выдрессировать его, как дрессируют охотничью собаку, превратить в свое послушное орудие, любой ценой заставить делать только то, что отвечает их корыстным, карьеристским целям.
Еще до того дня, когда к нему в сигуранцу по доброй воле пришел механик гаража «Леонид и К°» Илиеску и высказал все, что думал по поводу гибели его дочери, Солокану сомневался в причастности коммунистов к этому злодейству, подозревая, что виновников надо искать в противоположном лагере. Подозревал, но инстинктивно отбрасывал эти подозрения, не пытаясь объективно проанализировать, кто и почему был заинтересован в свершении этого акта. Солокану чувствовал, что если когда-либо его смутные подозрения подтвердятся, то все, чем он жил до сих пор, чем дорожил, к чему привык и тянулся изо всех сил, все рухнет. Это будет равносильно катастрофе…
Разговор с Илиеску вывел его из состояния оцепенения, встряхнул и заставил трезво взглянуть на случившееся. С этого дня он по инерции, но все с большим отвращением исполнял свою службу и все острее чувствовал невозможность вернуться к прежнему образу мышления, к прежнему ревностному выполнению возложенных на него обязанностей, к прежнему образу жизни. Его сослуживцы полагали, что тяжкие переживания из-за гибели любимой дочери сделали его неузнаваемым.
В действительности Солокану переживал уже не столько гибель дочери, сколько свою. Он казнил себя за слепоту и недальновидность, за то, что воображал себя независимым и доброжелательным надзирателем за деятельностью железногвардейцев, тогда как на самом деле они надзирали за ним, науськивали его на своих противников и при первом же серьезном противодействии их воле обрушили на него смертельный удар.
И Солокану невольно сопоставлял хорошо известный ему моральный облик деятелей «железной гвардии» с не менее изученным им высокоблагородным обликом деятелей коммунистического подполья, которых он преследовал и подвергал пыткам как опасных для государства фанатиков и фантазеров. И вот теперь, когда королевское государство — эта святыня, которой он преданно служил всем своим существом, — обернулось к нему своей изуверской стороной, он непрестанно корил себя за нечеловеческие страдания, причиненные своим пленникам-коммунистам…
К терзаниям от сознания своей личной ответственности за гибель дочери прибавились угрызения совести за неоправданные мучения, а порою и смерть многих побывавших в застенках сигуранцы подпольщиков.