Он тихо подошел к одному из двух окон, где стояли радиоаппарат и проигрыватель, и посмотрел на обложку, снятую с пластинки, Джульетта положила ее на подоконник. Брамс, квинтет опус 34 для струнных и фортепьяно. Сейчас как раз звучало адажио; Фабио восхищенно прислушался, как точно скрипки выдерживали ферматы. Квинтет Киджано. Они не выпячивали пафос Брамса, играли жестковато, почти сухо, расчленяя совокупность выражения его веры в человека на серию очень чистых мелодических линий; это было лучшее, что мог представить XIX век, подумал Фабио; продемонстрировать музицирующего бюргера-идеалиста, но без лицемерия; либеральный подъем и одушевленная культура, в которую верил Брамс; Фабио испытывал чувство восторга, когда слушал одну из удачных вещей Брамса — они все очень хороши, когда не испорчены пафосом; «в звучание концерта врывается патетическая борода Брамса», — написал однажды некий критик, один из знакомых Фабио; он был захвачен и растроган, когда представлял себе Брамса, верящего, что своей культурой, либеральностью и гармонией сможет противостоять дурману Вагнера и слоновьей религиозности Брукнера. Киджано играл его с восхитительной чопорностью, превращая его почти в современника, почти в модерниста, в музыку вдруг входило нечто бездонно отчаянное; именно так я сыграл бы квинтет опус 34, подумал Фабио, если бы мог так сыграть.
Он посмотрел в окно. Поскольку оно выходило на север и солнце было за спиной, из окна Джульетты, между двумя крышами, чаще всего можно было увидеть треугольный, прозрачно-голубой фрагмент лагуны; итак, обычно были видны фрагмент голубой лагуны и кусок белой стены на острове Симитеро, но сегодня их нельзя было разглядеть. Сегодня из-за тумана виднелись лишь темно-коричневые, цвета светлой охры и красноватые крыши из круглой черепицы. Нет, так сыграть я не могу, подумал Фабио. Он вспомнил, как после войны мечтал о карьере солиста, работал как сумасшедший, но потом был вынужден отказаться от своей мечты. Невосполнимые десять лет вынужденного перерыва в занятиях музыкой, десять лет, отданные политике, заполненные войной в Испании, подпольной борьбой против фашизма, мировой войной, партизанскими отрядами, нет, наверстать упущенное было невозможно. Невероятно было уже то, что его взяли в Оперу Фениче, в оркестр. Все-таки это было весьма приличное решение проблемы, учитывая напряженные отношения между его скрипкой и политическими убеждениями. Да, так оно и было: возвращение в Венецию, когда все кончилось; из бушующего (а теперь все еще тлеющего) пожара века не осталось у человека ничего, кроме наполовину принесенной в жертву скрипки, на которой он был еще в состоянии играть — почти прилично, и это было похоже на его полустрасть к молоденькой девушке, тоже потерпевшей крушение, хотя и по другим причинам, к старомодной, созревшей девушке, которая в одиночестве жила в маленьком зале в мансарде дома на Калле-дель-Каффетьер, из окон которого виднелись черепичные крыши и треугольник лагуны, а жизнь была частично заполнена музыкой Жоске Депре, Моцарта, Брамса и Дебюсси. В глубине Фабио видел дворик полуразвалившегося маленького палаццо, к которому примыкал дом, где жила Джульетта, дворик с архитектурными развалинами и старыми статуями. Архитрав, фрагменты колонн, торс богини.
Квинтет завершился тихим, царапающим звуком сапфировой иглы, Фабио поднял звукосниматель и отключил диск проигрывателя. Он посмотрел на Джульетту и сказал:
— Уже почти двенадцать. Ты ленивый ребенок.
— Ах, — сказала она, — ну что я могу поделать? Вчера вечером мы исполняли в Кьодже всякую дребедень для Итальянского объединения радиовещания и телевидения и только около двух часов ночи разошлись по домам.
— Любимица публики, — сказал Фабио. — Это было ужасно?