Дорога – две залитые водой ямы, где отражаются трава и макушки елей. Сосед перебирает рычажки в машине, как четки, и джип медленно, но уверенно карабкается. Мы встаем посреди огромной лесной прогалины. На взгорье лежит полоска леса. В траве несколько сосновых рощиц, как будто лес вокруг вырубили, а про эти сосны забыли. Постепенно глаз различает спрятанные в соснах курганы высотой метров около пяти-шести. Всего их пять, правильной формы – равнобедренный треугольник в разрезе. Кое-где курганы подкопаны.
– Зря старались. – Сосед закуривает. – В девятом веке сжигали, а не закапывали.
Я смотрю на серое низкое небо и на колышущуюся волнами сухую траву. На приземистый мрачный лес, торчащий из-за пригорка. Мне не слишком верится, что у такого пейзажа – у этой невзрачной, неуютной, холодной земли – может быть
Пригорки сменяются балками, холмы сбегают в настоящие ущелья. Я не верю глазам – на дне одного такого ущельица течет меж влажных валунов абсолютно горная, мелкая и ледяная, речка. Таких полно на Алтае, на Кавказе, – но здесь? Выше по течению, в кустах полощет белье женщина. Сосед гудит, она поднимает голову, улыбается. Мы здороваемся и едем дальше.
Деревня Федоров Двор стоит на макушке лысого холма. Склон подкатывает к нам по-театральному внезапно, как декорация на колесах. С третьей попытки, по спирали, мы наконец поднимаемся.
Я выхожу из машины.
За ущельем один за другим холмы. Красные, желтые, зеленые (клен, береза, ель – осень!) – они лежат, как на картинах у Рериха, насколько хватает взгляда, до горизонта. Над холмами низко ползут сливовые тучи, в разрывах бьет солнце, отчего холмы попеременно вспыхивают, как бывает, если на сцене в театре пробовать свет. Но с Осветителем, который поставил свет в
Я ловлю себя на ощущении, что впервые за много лет вижу красоту, которая для меня – как бы это сказать? – небезосновательна, потому что является частью реальности, живущей не только в настоящем времени – как все виденные мной доселе красоты мира. Именно эту реальность я приобрел вместе с избой – за бесценок, как и положено самым удивительным вещам в жизни. Именно в этой реальности сочетались вещи, неспособные уложиться в моем сознании еще год назад. И вот теперь это нелепое, неразумное, дикое сочетание языческих курганов и обреченных на вымирание деревень, гималайских просторов и заброшенных кладбищ с мобильной связью на могилах, этих алкоголических сумерек, где блуждают целые села – и людей вроде Фоки и Люси, благодаря которым эти деревни еще не до конца померкли, не вымерли, – именно это сочетание разбудило во мне то, что я мог бы назвать ощущением
Кстати, этот процесс идет быстрее, чем кажется.
Хармс как страх
Между «Хармс» и «страх» разница в одну букву, и эта буква «м». «М» как «мы», читатели. Те, кого при жизни Хармс так и не увидел.
Хармс, о котором я хотел бы говорить, – это предположение, «попытка». «Эссе» в буквальном смысле. Но поскольку Хармс и есть «попытка» (преодолеть литературу, выскочить из времени), то – почему бы нет?
Поводом к прозе у Хармса часто оказывался бытовой случай. Заметка в газете, например, или происшествие в керосиновой лавке. Склока на коммунальной кухне или анекдот из жизни советских литераторов. То есть то, что составляло «материю» эпохи. Пестрый городской быт, соткавшийся из послереволюционного хаоса. Из сословной, идейной и религиозной мешанины.
Этот быт окончательно унифицировался, то есть «осоветился», именно к середине 30-х годов. Как? Мы прекрасно знаем по кино, литературе и зодчеству. По тому, что сформировало «большой сталинский стиль». Но за фасадом эпохи пряталось то, что составляло ее суть, было подлинным двигателем времени. И этой сутью, этим цементом эпохи был страх.