А значит, жизнь движима совершенно иным требованием, нежели совет Гёте удалиться с конкретной периферии, где жизнь начертала свой исключительный контур, к ее абстрактному центру, к Urieben, пражизни. От бытия действительного – к бытию чистому и возможному. Ибо это и есть Urpflanze и Urieben – неограниченная возможность. Гёте отказывается подчинить себя конкретной судьбе, которая, по определению, оставляет человеку только одну возможность, исключая все остальные. Он хочет сохранить за собой право распоряжаться. Всегда. Его жизненное сознание, более глубокое и первичное, чем Bewußtsein überhaupt («сознание вообще»), подсказывает, что это великий грех, и он ищет себе оправдания. Но в чем? Он подкупает себя двумя идеями, первая из которых – идея деятельности (Tätigkeit). «Ты должен быть! – говорила ему жизнь, которой всегда дан голос, ибо она – призвание. И он защищался: «Я уже есть, ибо я неустанно действую – леплю горшки, блюда, не зная ни минуты покоя». «Этого мало, – не унималась жизнь. – Дело не в горшках и не в блюдах. Нужно не только действовать. Ты должен делать свое «я», свою исключительную судьбу. Ты должен решиться… Окончательно. Жить полной жизнью – значит быть кем-то окончательно». И тогда Гёте – великий соблазнитель – попытался соблазнить свою жизнь сладкой песней другой идеи – символизма. «Подлинная жизнь – Uri eben – отказывается (entsagen) подчиниться определенной форме», – нежно напевал Вольфганг своему обвинителю – сердцу.
Нет ничего удивительного, что Шиллер разочаровался, впервые увидев Веймарского придворного. Он передал свое первое искреннее впечатление, еще не попав под влияние того charme, которым Гёте околдовывал всякого, кто какое-то время находился рядом. Шиллер – полная противоположность. Бесконечно менее одаренный, он обращает к миру свой четкий профиль – покрытый пеной таран боевой триремы, бесстрашно взрезающей волны судьбы.
А Гёте! «Er «bekennt» sich zu Nichts». – «Он ни к чему не привязан». «Er ist an Nichts zu fassen». – «Его не за что зацепить». Отсюда упорное стремление Гёте оправдать в собственных глазах идею любой реальности sub specie aeternitatis:[35]
если есть прарастение и пражизнь, то есть и прапоэзия без времени, места, определенного облика. Вся жизнь Гёте – стремление освободиться от пространственно-временной зависимости, от реального проявления судьбы, в котором как раз и заключается жизнь. Он тяготеет к утопизму и укротизму. Любопытно, как деформировано в нем человеческое. Родоначальник высокой поэзии, вещающей от имени сугубо личного «я», затерянного в мире, в своей внешней судьбе он до такой степени плыл против собственного призвания, что кончил полной неспособностью что-либо делать от себя лично. Чтобы творить, он должен сначала вообразить себя кем-то другим: греком, персом (горшки, блюда). Это наименее очевидные и наиболее значимые бегства Гёте: на Олимп, на Восток. Он не может говорить от лица своего неизбежного «я», от лица своей Германии. Судьба должна застать его врасплох, чтобы им овладела новая идея Германии и он создал «Hermann und Dorothea».[36] Но и тогда Гёте пользуется гекзаметром – ортопедическим аппаратом, помещающим свой механический остов между замыслом и произведением. Отсюда неизбежная дистанция, торжественность и однообразие, лишающие «Германа и Доротею» художественной ценности, зато придающие им… species aeternitatis.[37]Все дело в том, что такой species aeternitatis не существует. И это не случайно. Действительно – только реальное, составляющее судьбу. Но реальное – никогда не species, не видимость, не зрелище, не предмет наблюдения. Все это как раз ирреальное. Это наша идея, а не наше бытие. Европа должна избавиться от идеализма – вот единственный способ преодолеть заодно и любой материализм, позитивизм, утопизм. Идеи слишком близки нашему настроению. Они послушны ему и потому легко устранимы. Конечно, мы должны жить с идеями, но не от имени наших идей, а от имени нашей неизбежной, грозной судьбы. Именно она должна судить наши идеи, а не наоборот. Первобытный человек ощущал себя потерянным в материальном мире, в своей первобытной чаще, а мы потеряны в мире идей, заявляющих нам о своем существовании, как будто они с изрядным равнодушием были кем-то выставлены на витрине абсолютно равных возможностей (Ziemlich-gleichgultigkeiten). Вот что такое наши идеи, иными словами – наша культура. Современный кризис не просто кризис культуры; скорее, он обусловлен местом, которое мы ей отводим. Мы помещали культуру до и сверх жизни, в то время как она должна находиться за и под ней. Хватит запрягать волов за телегой!