Есть лирика вечных тем. В её основе «высокое волненье». Темы эти не изнашиваются, но тускнеет лексика, затверживаются ритмы, вслед за большим поэтом в водоворот его открытия втягиваются поэты рангом пониже.
#Происходит забалтывание тем, их опошление (по терминологии Тынянова).
Тогда появляется авангард. Авангард взрывает пошлость. Он работает на поверхности, его энергия – энергия возражения, протеста, авангард выворачивает затасканную тему наизнанку, пародирует её, взрыхляет словарь, нарушает ритм. Авангард – это шокирование публики (к сожалению, вполне расчётливое) и затем – достаточно надолго – завоевание её.
Важнее, однако, процессы, идущие на глубине. Именно в том, нижнем течении вечных тем – основной состав человека.
Каждое стихотворение – это новая попытка сказать
Кто-то столь мучительно снился, словно бы уже во сне знал, что я не вспомню – кто.
Произведение потрясает не тогда, когда ты читаешь о себе нечто совершенно новое или, наоборот, нечто очень интимное, но когда ты не мог даже вообразить, насколько это о тебе.
Иногда авангардное искусство – история болезни, записанная самим пациентом, когда любая пьяная, безумная, невразумительная речь выдаётся за искусство. Что-то вторичное (вроде реакции: «сам дурак!»), или чисто социальное явление, или особая форма ущербности.
А иногда это можно сказать совсем не об авангарде.
Вдруг возник мой старый знакомец, большой книгочей, человек, внезапно предающийся какой-нибудь идее, как разврату. На сей раз он принёс доказательство бытия Бога, прочитав накануне книгу о Льве Толстом (если не ошибаюсь, С. Бочарова) и «Иккю Содзюн» Штейнера.
Пока не забыл, приведу это доказательство, как приводят на последней странице журнала шараду. А вы найдите, подобно мне, единственную несообразность в этом почти безупречном рассуждении. Адресуя его натурам скорее идеологическим, чем художественным, я опускаю всю очаровательную неповторимость речи моего знакомца.
Итак!
Нельзя ли разумно доказать неоспоримую
Толстому это было необходимо, чтобы доказать бытие Бога.
Если есть всеобщий закон, то есть и тот, кто его установил. Если есть тот, кто его установил, то и мы частица общего замысла, и наша конечная и бессмысленная жизнь мгновенно обретает всемирное и нетленное значение, – жертва, так сказать, оправданна.
Толстой поднимался снизу вверх. По своей христианской начитанности он знал (а сердце, как всякому человеку, подсказывало), что земным выражением замысла должна быть любовь. Но где её взять? Люди, мягко говоря, друг друга недолюбливают.
Вот тут вступаю я. О любви как о данности говорить можно. Пока ребёнок не стал разумным. Это не деятельная любовь, но действенная (разницу между деятельностью и действием нам объяснил Кришнамурти).
Ребёнок, явившийся из небытия, – врождённая нежность, врождённая слабость, врождённая неагрессивность, – разве это не
Толстой любит мысль о непротивлении злу насилием. Но он смотрит на
на человека, который
Ещё раз: указующий перст – есть, и он носит характер всеобщности. Можем ли мы на этом основании вывести, что цель Творца – всё-таки наша любовь, и таким образом попытаться придать смысл нашему конечному пути в бесконечном?
Но если практика разумной жизни всё опровергает, то возникает естественная мысль: раз человеку дано понимать, что рождён он для любви, что это всеобщий закон Бога, но дано также понимать, что закон «выветривается», значит, божественный замысел состоит в том, что человек и
Тут я опять вступаю: нет! Если основанием для доказательства служит всеобщность, то – нет. Нет такого («нелюбовного») замысла.
Любовь – дар изначальный, божественный, всеобщий, данный младенцу.
Разум – изначально