Когда я увидела его в первый раз, он казался моложе своих 27 лет и имел очень скромный вид и тихую вдумчивую речь. Прекрасные большие серые глаза, обрамленные очень длинными ресницами, казались черными, так сильно они затеняли их. Эти глаза часто были застенчиво опущены, придавая лицу что-то девичье. Общее выражение бледного, матового лица с небольшой бородой было доброе, и мягкие черты совершенно не обнаруживали суровой решительности, необходимой для того, чтобы поднять руку на ближнего.
Его отношение к нам было отношением родного сына, а опущенные ресницы говорили о нежной почтительности, которую он принес по отношению к узникам русской Бастилии, когда входил в нее.
При первом же знакомстве мне бросилось в глаза, что он отличается не тонким, развитым умом, а здравым смыслом, не образованностью или начитанностью, а тем знанием, которое черпается из практики жизни и общения с людьми. Было ясно, что это не человек умственного труда, способный в заключении жить книгой. И в самом деле, как только двери мастерской открылись для него, он с увлечением отдался физическому труду сначала в столярной, а потом в кузнице, где присоединился к Антонову и стал его неизменным товарищем по работе. На прогулке я часто видала его через решетку в коротком нагольном полушубке; на лице были следы копоти, на руках — темный налет металлической пыли, как у настоящего профессионального рабочего; и весь он сиял здоровой радостью, которую дает любимый физический труд. Под руководством Антонова он сделался искусным мастером и вместе с ним делал изящные вещи, сахарные щипчики и другие изделия, которые дарил нам.
Мы, старые шлиссельбуржцы, были старше Карповича кто на 10, кто на 20 и более лет, и уже одно это определяло наше отношение к нему, как к сыну. Мы изголодались по свежим людям и относились к нему с особенной нежностью; для нас его «молодая готовность», как называл Лопатин стремительность, с которой наш Вениамин, не моргнув глазом, нарушал тюремную дисциплину (например, взбирался, как кошка, на забор и перескакивал в соседнюю клетку), имела в себе что-то пленительное, как мальчишеская шаловливость, задор, не считающийся ни с какими преградами, от нарушения которых мы отвыкли. Со стороны духовной мы с радостью видели, что между нами, старыми революционерами, и им, представителем нового революционного поколения, нет той пропасти, того непонимания психологии друг друга, которого мы опасались при известии о неожиданном прибытии в крепость нового узника[97]
.Глава двадцать четвертая
Через 18 лет
По-прежнему стояли белые стены крепости с угловыми башнями, похожими на неудавшиеся пасхальные бабы, и по-прежнему наглухо были заперты крепостные ворота. И речные воды по-прежнему то лежали зеркалом, то с буйным шумом бросались на плоские берега маленького острова в истоках Невы.
А внутри тюрьмы все изменилось.
Ее прежде многочисленное население к концу 1902 года сильно сократилось: нас осталось всего тринадцать[98]
. Одни — значительное большинство — умерли от цинги и туберкулеза; другие кончили срок; некоторые были амнистированы, а трое душевнобольных увезены в 1896 году в больницу.Для тринадцати оставшихся существовал прежний персонал охраны: на каждого узника, по вычислениям товарищей, быть может преувеличенным, приходилось 20–25 человек стражи, и содержание каждого заключенного обходилось благодаря этому не менее 7000 рублей в год — по-тогдашнему сумма крупная.
Заряженные револьверы в коридорном шкафу по-прежнему лежали на полках, но суровые времена отошли в прошлое.
Первый смотритель Соколов сохранялся в памяти как злое предание, неразрывно связанное с гибелью Минакова, Мышкина и Грачевского, с возмутительными сценами со Щедриным, впадавшим в буйство, и некоторыми из тех, кого уводили в карцер за стук.
Ушел за достижением предельного возраста и старый ябедник Федоров, бывший после Соколова смотрителем почти целые 10 лет. Это десятилетие было временем переходным: в этот период под непрерывным натиском обитателей тюрьмы шаг за шагом завоевывались, расширялись и получались разные льготы.
Кое-где в отдельных камерах еще висела несорванная инструкция 1884 года. Но на практике уже не было речи о «хорошем поведении» и о совместной прогулке, пользовании огородом и мастерскими как награде за него. Все эти льготы давно стали достоянием всех: всякое разделение на категории исчезло.
После голодовки из-за книг как бы взамен пищи духовной нам улучшили пищу телесную: стали давать чай и сахар на руки, ввели белый хлеб, увеличили суточную ассигновку на питание с 10 копеек до 23.
С этого времени медленное умирание от истощения прекратилось и здоровье всех оставшихся в живых стало заметно улучшаться.
Прогулка с первоначальных 40 минут постепенно удлинялась. Теперь почти весь день мы могли оставаться на воздухе и уходили с прогулки только в мастерские. Одно время летом нас выводили даже после ужина, который давали в 7 часов вечера. Каким праздником эта прогулка была для нас, давно забывших, что такое летний вечер!