К вечеру у меня явилась мысль написать матери очередное письмо в несколько строк такого содержания, что департамент полиции ни в коем случае не пропустит его, но сам прочтет и заинтересуется: что такое произошло в крепости? — и уж, конечно, не оставит дела без расследования.
Я написала:
«Дорогая мамочка. Я совсем собралась отвечать вам, но произошло нечто перевернувшее все вверх дном. Обратитесь к министру внутренних дел или к директору департамента полиции, чтобы они произвели расследование на месте.
3 марта 1902 года. Ваша Вера».
Я сообщила содержание письма ближайшим товарищам и в тот же вечер сдала письмо смотрителю.
— Не передадут твоего письма в департамент, — сказал Морозов.
Сомневались и другие. Не сомневалась я.
Наутро все сидели дома: лишь несколько человек, в том числе и я, вышли на прогулку.
Меня привели в шестой огород, который считался моим. Большие сугробы наметенного за зиму снега лежали на всем пространстве; оставалась одна протоптанная дорожка, по которой я обыкновенно ходила и которую ежедневно расчищала.
Рядом, в пятом огороде, на этот раз был Поливанов. Кругом было тихо: не слыхать было ничьих голосов. Мы стояли грустные у решетки и тихонько разговаривали. На вышке, прислушиваясь, стоял жандарм.
— Вот случай, достойный протеста Веры Засулич, — говорила я, размышляя вслух, — не жалко за такой протест отдать жизнь.
И потом:
— Не страшно умереть — страшно быть изолированной от всех. Если заключат в старую тюрьму, заключат навсегда? Одну… одну с жандармами… Без книг… Это хуже, чем смерть… Нельзя два раза пережить то, что мы пережили в первые годы. Жизненные силы теперь не те — я сошла бы с ума… Безумие, безумие — вот что страшно.
А образ Веры Засулич все стоял передо мной.
Я сообщила Поливанову о письме, которое передала смотрителю.
Он смотрел на меня своими печальными, большими глазами газели.
— А что, если письмо не передадут? — спросил он.
А я и не думала об этом.
— Это невозможно, — воскликнула я с неудовольствием. — Смотритель не смеет не передать, не смеет не отослать в Петербург. Не хочу и думать об этом, не хочу и говорить.
Поливанов ушел, я осталась.
Я не могла расстаться с прохладным, свежим воздухом, который казался мне упоительным теперь, когда я должна отказаться от него; ведь не могла же я выходить, когда товарищи отказались от этого. И с жадностью, раскрывая рот как рыба, выброшенная на берег, я глотала воздух в последний раз; на сколько месяцев? Быть может, без конца.
Пошел снег. Большие, мягкие, пушистые хлопья словно лебяжий пух медленно сыпались с неба при безветрии весеннего дня. Я отошла от крепостной стены, и снег опускался на меня, покрывая самодельную серую шапочку и серый арестанский халат. Тихо было в воздухе, тихо и безмолвно вокруг. И во всю неподвижную мою фигуру прокрадывалась тишина. Опущенные глаза не видели тюрьмы, заборов и жандарма; они видели только снег, и казалось, я где-то далеко-далеко и стою совсем одна. Это безмолвие, похожее на безмолвие леса, этот снег, понемногу засыпающий меня, и сладкая прохладная дрема, с рук, с ног пробирающаяся в самое нутро, убаюкивали мысль, холодили тело, и все напоминало поэму Некрасова «Мороз, Красный нос», ту сцену, где Дарья стоит и замерзает в лесу:
Едва я вошла в камеру, вся проникнутая грустной поэзией снегового поля, нежных белых хлопьев, и от всей одежды моей еще несся прохладный аромат зимы, как за мной вошел смотритель и заявил:
— Ваше письмо не может быть отправлено. Напишите другое.
— Почему? — сердито спросила я. — Вы должны отправить: цензура принадлежит департаменту полиции — не вам.
— В письмах можно говорить только о себе. Такова инструкция.
— Я знаю инструкцию, отошлите письмо.
— По инструкции я не могу пропустить его; я покажу вам правила, — и он вышел.
Я была так уверена в своем праве, что не сомневалась в победе и спокойно продолжала снимать одежду.
Смотритель вернулся со шнуровой книгой в руках и прочел соответствующее место.
Повысив голос, я повелительно сказала:
— Оставьте ваши параграфы. Я знаю — все письма должны отсылаться в департамент: его дело задержать или отправить по назначению.
— Не кричите, — протестовал смотритель. — Я вежлив, будьте вежливы и вы.
— Вы будете душить нас, а потом требовать, чтобы с вами были вежливы, с гневом бросила я ему. — Отошлите письмо!
— Пожалуйста, не кричите и напишите другое письмо, тогда отошлю.
— Не буду писать!
— В таком случае мы лишаем вас переписки.
Тут, только тут я поняла всю серьезность момента. Нужен был акт. Нужно было решиться сейчас же, сию минуту, а я еще не решилась и даже не думала, что такая минута может представиться мне. Нужно было выиграть несколько минут, «собрать себя», вернуть самообладание, и тогда… инстинктивно я продлила спор и уже сдержанно спросила:
— За что вы можете лишить меня переписки? Я не совершила никакого проступка.
— Вы отказываетесь переписать письмо, и потому мы лишаем вас переписки.