«Посвящаю моим детям». Ну конечно, детям в назидание, в оправдание, с тайным тщеславием, с установлением е д и н с т в е н н о й правды, е д и н с т в е н н о й правоты; конечно, детям, кому еще, кроме меня, Купченко и двух старых пней, это интересно?
Но для меня предназначались только «кое-какие главы». Не выйдет. Сам ведь написал: «В науке этики нет», вот я и почитаю твои мемуары.
И сразу разочарование. История детства, описание московского двора, какого-то узкого каменного коридора между домом и трансформаторной будкой. Первый детский ужас — застрял в коридоре, прячась от мальчишек. Запахи крыс и дуста. В сером кирпичном доме размещался Центральный институт дезинфекции. В нем работал отец, и запах пропитал его руки, волосы, одежду. Стал запахом детства. «Тебя еще не было, голубка». Агафонов вспомнил громкий голос «голубки», лицо в красных склеротических прожилках, опухшие ноги. Ей посвящались длинные сентиментальные отступления со ссылками на неведомые читателю происшествия с детьми.
«Ты помнишь, корила Митеньку за то, что потерял галоши? Я узнал потом: галоши отняли хулиганы, и Митенька не хотел ябедничать». Длинная история о том, как зимой в мороз раскачивался на каком-то тросе. Вадик Липкин натянул трос высоко над землей, закрепил и ушел, а он остался висеть над бездной, вцепившись в ледяную сталь. Спас завхоз — гермафродит. Существо загадочное, предмет обсуждения и страха.
«До войны я занимался размножением фагов. Знал, что наследственные признаки могут быть переданы от одной бактериальной клетки другой при помощи ДНК».
«И это была главная мысль, занимавшая меня всю войну. Не улыбайся, милая! В победе я не сомневался и потому, занимаясь тяжелым военным трудом, не оставлял думать о загадочной и прекрасной молекуле».
Война уложилась в перечень городов, госпиталей, будто не был храбрейшим из храбрых, не высаживался с десантом в ад, в самое пекло.
«Умереть было нормой, феноменом — остаться в живых» — вот и все, и ни слова о наградах, о подвигах, о душе своей. Нет, кое-что было.
«Ты помнишь, я рассказывал тебе о жильце полуподвала, отце дефективного ребенка. Его звали Миня. Когда Миня напивался, приходил ко мне, плакал, говорил, что нам „не жить теперь, потому что в и д е л и“. Он оказался прав, мой бескорыстный помощник. Но о нем и о расплате за то, что в и д е л и, — позднее, позднее. Когда речь пойдет о катастрофе и о главной победе моей жизни. А сейчас я хочу рассказать тебе правду о Марии Георгиевне».
Агафонов не помнил Марии Георгиевны, хотя в течение года видел ее каждый день. Вставало что-то расплывчатое: грязная кухня старого деревянного дома, запах керосина и детской мочи, пар над цинковым ведром, ребристая стиральная доска, изможденная женщина и удивительно вкусные, поджаристые картофельные оладьи — деруны.
Минька же предстал вдруг отчетливо, и особенно отчетливо вспомнился великовозрастный дебил Бяка. Бяка целыми днями сидел у окна полуподвала и постоянно занимался одним и тем же сладостным делом: профессионально мастурбировал. Его вполне взрослый детородный орган был доступен всеобщему обозрению.
Агафонов вспомнил, в какой ужас пришла Зина, увидев Бяку. Как ни старался отвлечь ее внимание, как ни предупреждал не глядеть в окно слева от двери — не удержалась. Да еще в момент кульминации. Потом много раз вспоминала. Она любила вспоминать такое. Обсуждала, выспрашивала. Что-то болезненное.
О Марии Георгиевне у Якова какая-то жалкая, мучительная правда. Не любил, но сострадал очень, восхищался мужеством. Помогали друг другу выжить. Может быть, и остался бы с ней навсегда, но она испугалась. Решила, что арест. «Этого мне уже во второй раз не выдержать. Уезжай!
Тебе надо скрыться, исчезнуть, к кольчецам спуститься, к усоногим. Стать последним на лестнице Ламарка».
Жалкое существо с обвисшими грудями, оказывается, знало стихи, и какие стихи!
Агафонов испытал стеснение сердца. Если открывается такое, что же откроется дальше! Как же слеп он был, и как опасно это чтение. Все было сложнее, страшнее, чем думалось ему всегда, и он был в гуще, в самой воронке.
Страшно хотелось пить, и печень заныла привычно. Домашние колбаски «голубки» жирны и явно несвежи. Зачем навалился? Теперь надо искать аллохол. Вдруг вспомнился жирный брюнет с пунцовыми губами. Как он тогда пугал, как угрожал разоблачением его, Агафонова, преступной лжи. Утаить при поступлении, обмануть приемную комиссию, да что там комиссию — первый отдел.
— Первый отдел для того и существует, чтоб не обманывали, — сказал Яков, — а раз обманули, значит, его не существует.
Яков был пьян, и брюнет забыл, что тот четыре года убивал сзади ударом ножа или ребром ладони по горлу.
— Эти слова вам придется повторять, — выговаривали пунцовые губы, — много раз повторить, много, много раз…
— Но… — сказал Яков заикаясь и выставил рогаткой два прокуренных пальца, — но… прежде я ввв-выдавлю тт-те-бе зенки, педрило поганый.
«Педрило поганый» пропел неожиданно плавно и мягко.