— Помнишь, я тогда собрался подавать заявление в партию; генерал Шатилов убедил. Тебя исключили, и я передумал.
— Я восстановлюсь, — бодрился я. — Съезд отказал, но я добьюсь.
— Это уже не для меня. — Он помолчал. — Теперь ты еще раз удержал меня от ненужного поступка, удержал, сам того не понимая. Сижу дома, больше лежу… Свободного времени много, захотелось написать пьесу
— Моя пьеса вам не помеха, Алексей Дмитриевич!
— Прочел и понял, что напишу слабее. Хуже напишу, а зачем?
Так я случайно узнал о последнем замысле Алексея Попова, о привидевшейся ему пьесе. Я попытался отшутиться, сказал, что хуже, чем у меня, некуда и т. д. Но Алексей Дмитриевич отвел этот разговор. Он отнюдь не перехваливал пьесу, но увидел в ней некий слепок жизни,
Я был счастлив его просьбе подарить, оставить ему экземпляр «Жены». «Мы еще вернемся к разговору о твоей пьесе», — сказал он на прощание.
Не довелось.
Быть может, не изгони меня из театра Фадеев, нам с Алексеем Поповым и удалось бы набрести в конце концов на подлинный талант. Но этого нам сделать не дали, слишком велика была партийная забота о драматической шелухе, полове суровых и софроновых, чтобы думать о бессмертном зерне.
Мы привыкли к логову на улице Кирова. Всякий день приходил наш друг, неспокойный, бунтующий, трудившийся за десятерых Борис Яковлев, таскавший с собой портфель, неподъемный от многих рукописей и разбухший от вкладок томов собрания сочинений Ленина. И он был изгой, выброшенный отовсюду, изруганный литературной печатью и функционерами партпроса, — «космополит» Яковлев-Хольцман. «Режимная» улица до поры не изгоняла нас.
Опасность подкралась незаметно. В феврале 1950 года, за месяц до выборов, зачастили агитаторы. По их бумагам в квартире проживали Вершинины — муж и жена. Светлана не возвращалась из Тбилиси, Вершинина им ни разу не удалось застать дома, — в этом было что-то фатальное. И сразу вопрос: а вы кто? «Гости. Хозяин ненадолго ушел по делам».
Агитаторы не менялись, не менялись, увы, и «гости». И взгляды агитаторов ожесточились. «Мы просили передать Вершинину — пусть отметится в агитпункте. Вы передали?» — «Да, конечно, передали, передадим и сегодня…»
По утрам, перед уходом в Ленинку, я просил Мишу заглянуть с паспортом на агитпункт, исполнить формальности.
— К черту этих дураков! — Он вскидывал руки, словно собирался дирижировать, и победно смеялся. — Вчера я был у Геловани, агитаторы на брюхе приползают к нему; почему я должен кланяться им!
— Они то и дело приползают и к вам, но не застают.
— Я никому не дам тронуть вас!..
За неделю до выборов явился участковый в сопровождении двух рядовых милиционеров и, даже не спросив паспортов, приказал в 24 часа исчезнуть с улицы Кирова.
Вершинин появился под утро, возмутился, увидев наши сборы, грозился приструнить милицейское начальство и снова исчез, а мы, баловни судьбы, к вечеру перебрались на «режимную» улицу Герцена.
Прошли еще три десятилетия одержимых трудов, рывков, попыток решить литературную судьбу одним усилием; попыток — и не безуспешных — играть роль матерого ветерана войны, воевавшего рука об руку со всеми крупнейшими военачальниками; попыток издания альманахов и сборников, в редакционной коллегии которых его имя стояло бы рядом с именами генералов армии и маршалов (и это случилось!). Ему не удалось сделать только то, о чем он втайне истово мечтал, что без особых усилий осуществили бесталанные: он не вступил в Союз писателей. Ушла молодость, ушел артистизм, борт поношенного пиджака оттягивало немыслимое количество орденских планок, увы, не обеспеченных орденами, а вожделенный Союз так и не приблизился до конца его нелепо оборвавшейся жизни. Он упал в гололед, ударился затылком о заледенелый тротуар и умер.
33
Но он писал, изведал и вдохновение, и полет безумной
А в ту же пору всходила звезда другого человека, который творческими усилиями себя не утруждал — писать предоставлял другим. А сам деятельно организовывал одно драматургическое «чудо» за другим, был ценим, вошел в литературную элиту.