Уму непостижимо, сколько новых достоинств открывает в человеке богатство; подобно воску или глянцу, оно выявляет естественно присущий ему цвет и блеск, которые теряются, когда видишь его в холодных серых сумерках бедности. Не много понадобилось времени, чтобы меня признали в Лондоне красавцем и щеголем первой руки. Мое появление в кофейнях на Пэл-Мэл, а затем в самых знаменитых клубах произвело фурор. В городе только и говорили что о моей изысканной жизни, о моих экипажах и блестящих приемах, утренние газеты писали о них, захлебываясь. Те из родственников леди Линдон, что победнее и попроще, уязвленные несносной надменностью старика Типтофа, зачастили к нам на вечера и приемы; что же до моей родни, то в Лондоне и в Ирландии объявилось такое число кузенов, искавших моего знакомства, какое мне сроду не снилось. Были среди них, разумеется, соотечественники (я не слишком ими гордился); так ко мне таскались трое или четверо чванных и весьма потрепанных франта из Темпла, с линялым галуном и истинно ирландским акцентом, прогрызавших себе дорогу к лондонской адвокатуре, а также несколько рыцарей игорного стола, промышляющих на водах, — я очень скоро указал им на дверь; был и кое-кто поприличнее, назову из них моего кузена лорда Килберри, при первом же знакомстве занявшего у меня, на правах родства, тридцать гиней, чтобы расплатиться со своей хозяйкой на Суоллоу-стрит. По некоторым личным причинам я поддерживал эту связь, к каковой Геральдическая палата не давала ни малейших оснований. Для Килберри всегда находилось место за моим столом; он был моим постоянным понтером, хотя платил когда вздумается и, следовательно, крайне редко; состоял в приятельских отношениях с моим портным и задолжал ему крупную сумму и всегда и везде трубил о своем кузене, великом Барри Линдоне с Запада.
Мы с ее милостью, находясь в Лондоне, вскоре зажили каждый своей жизнью. Она предпочитала тихое уединение, — вернее, предпочитал я, ибо всегда ценил в женщине кроткий, скромный нрав и обычай, склонность к домашним удовольствиям. По моей настоятельной просьбе она обедала дома, в кругу своих компаньонок, своего капеллана и нескольких избранных друзей; посещать свою ложу в опере или комедии разрешалось ей только в обществе трех-четырех почтенных провожатых. Что же до ее друзей и родственников, то я отказывался часто с ними видеться, предпочитая звать их два-три раза в сезон на большие приемы. К тому же как мать она с великим удовольствием пестовала, наряжала и всячески баловала малютку Брайена, ради которого ей и вовсе следовало отказаться от суетных развлечений и удовольствий, препоручив все хлопоты и обязанности по представительству в свете. По правде сказать, наружность леди Линдон в эту пору уже не позволяла ей блистать в обществе. Она расплылась и обрюзгла, близорукость ее усилилась, цвет лица испортился, к тому же она не следила за собой, одевалась кое-как и заметно потускнела, сникла в обращении. В ее разговорах со мной проглядывало какое-то тупое отчаяние, которое сменялось порой и вовсе неприятными, неуклюжими потугами на показную веселость; не удивительно, что наши встречи были скупы до предела и что у меня не возникало соблазна вывозить ее в свет или коротать с ней время. Она и дома частенько действовала мне на нервы: так, когда я ее просил (пусть порой и в не совсем деликатной форме) занять гостей остроумной и просвещенной беседой, до которой она такая охотница, или блеснуть своими музыкальными талантами, она вдруг ни с того ни с сего разражалась слезами и убегала. Люди, естественно, думали, что я ее тираню, а между тем я был лишь суровым и бдительным опекуном этой вздорной и бестолковой женщины с отвратительным характером.